Николай ГОГОЛЬ
Попробуй взглянуть на молнию, когда, раскроивши черные как уголь тучи, нестерпимо затрепещет она целым потопом блеска. Таковы очи у альбанки Аннунциаты. Всё напоминает в ней те античные времена, когда оживлялся мрамор и блистали скульптурные резцы. Густая смола волос тяжеловесной косою вознеслась в два кольца над головой и четырьмя длинными кудрями рассыпалась по шее. Как ни поворотит она сияющий снег своего лица – образ ее весь отпечатлелся в сердце. Станет ли профилем – благородством дивным дышит профиль, и мечется красота линий, каких не создавала кисть. Обратится ли затылко с подобранными кверху чудесными волосами, показав сверкающую позади шею и красоту невиданных землею плеч – и там она чудо. Но чудеснее всего, когда глянет она прямо очами в очи, водрузивши хлад и замиранье в сердце. Полный голос ее звенит, как медь. Никакой гибкой пантере не сравниться с ней в быстроте, силе и гордости движений. Всё в ней венец созданья, от плеч до античной дышущей ноги и до последнего пальчика на ее ноге. Куда ни пойдет она – уже несет с собой картину: спешит ли ввечеру к фонтану с кованой медной вазой на голове – вся проникается чудным согласием обнимающая ее окрестность: легче уходят в даль чудесные линии альбанских гор, синее глубина римского неба, прямей летит вверх кипарис, и красавица южных дерев, римская пинна, тонее и чище рисуется на небе своею зонтикообразною, почти плывущею на воздухе, верхушкою. И всё: и самый фонтан, где уже столпились в кучу на мраморных ступенях, одна выше другой, альбанские горожанки, переговаривающиеся сильными серебряными голосами, пока поочередно бьет вода звонкой алмазной дугой в подставляемые медные чаны, и самый фонтан, и самая толпа – всё кажется для нее, чтобы ярче выказать торжествующую красоту, чтобы видно было, как она предводит всем, подобно как царица предводит за собою придворный чин свой. В праздничный ли день, когда темная древесная галлерея, ведущая из Альбано в Кастель-Гандольфо, вся полна празднично-убранного народа, когда мелькают под сумрачными ее сводами щеголи миненти в бархатном убранстве, с яркими поясами и золотистым цветком на пуховой шляпе, бредут или несутся вскачь ослы с полузажмуренными глазами, живописно неся на себе стройных и сильных альбанских и фраскатанских женщин, далеко блистающих белыми головными уборами, или таща вовсе не живописно, с трудом и спотыкаясь, длинного неподвижного англичанина в гороховом непроникаемом макинтоше, скорчившего в острый угол свои ноги, чтобы не зацепить ими земли, или неся художника в блузе, с деревянным ящиком на ремне и ловкой вандиковской бородкой, а тень и солнце бегут попеременно по всей группе, – и тогда, и в оный праздничный день при ней далеко лучше, чем без нее. Глубина галлереи выдает ее из сумрачной темноты своей всю сверкающую, всю в блеске. Пурпурное сукно альбанского ее наряда вспыхивает, как ищерь, тронутое солнцем. Чудный праздник летит из лица ее навстречу всем. И, повстречав ее, останавливаются как вкопанные: и щеголь миненте с цветком за шляпой, издавши невольное восклицание; и англичанин в гороховом макинтоше, показав вопросительный знак на неподвижном лице своем; и художник с вандиковской бородкой, долее всех остановившийся на одном месте, подумывая: “то-то была бы чудная модель для Дианы, гордой Юноны, соблазнительных Граций и всех женщин, какие только передавались на полотно!” и дерзновенно думая в то же время: то-то был бы рай, еслиб такое диво украсило навсегда смиренную его мастерскую!
Но кто же тот, чей взгляд неотразимее вперился за ее следом? Кто сторожит ее речи, движенья, и движенья мыслей на ее лице? Двадцатипятилетний юноша, римский князь, потомок фамилии, составлявшей когда-то честь, гордость и бесславие средних веков, ныне пустынно догорающей в великолепном дворце, исписанном фресками Гверчина и Караччей, с потускневшей картинной галлереей, с полинявшими штофами, лазурными столами и поседевшим, как лунь, maestro di casa. Его-то увидали недавно римские улицы, несущего свои черные очи, метатели огней из-за перекинутого через плечо плаща, нос, очеркнутый античной линией, слоновую белизну лба и брошенный на него летучий шелковый локон. Он появился в Риме после пятнадцати лет отсутствия, появился гордым юношею вместо еще недавно бывшего дитяти.
Но читателю нужно знать непременно, как всё это свершилось, и потому пробежим наскоро историю его жизни, еще молодой, но уже обильной многими сильными впечатлениями. Первоначальное детство его протекло в Риме; воспитывался он так, как в обычае у доживающих век свой римских вельмож. Учитель, гувернер, дядька и всё, что угодно, был у него аббат, строгий классик, почитатель писем Пиетра Бембо, сочинений Джиованни делла Casa и пяти-шести песней Данта, читавший их не иначе, как с сильными восклицаниями: “dio, che cosa divina!” и потом через две строки: “diavolo, che divina cosa!”, в чем состояла почти вся художественная оценка и критика, обращавший остальной разговор на броколи и артишоки, любимый свой предмет, знавший очень хорошо, в какое время лучше телятина, с какого месяца нужно начинать есть козленка, любивший обо всем этом поболтать на улице, встретясь с приятелем, другим аббатом, обтягивавший весьма ловко полные икры свои в шелковые черные чулки, прежде запихнувши под них шерстяные, чистивший себя регулярно один раз в месяц лекарством olio di ricino в чашке кофию и полневший с каждым днем и часом, как полнеют все аббаты. Натурально, что молодой князь узнал немного под таким началом. Узнал он только, что латинский язык есть отец италиянского, что монсиньоры бывают трех родов – одни в черных чулках, другие в лиловых, а третьи такие, которые бывают почти то же, что кардиналы; узнал несколько писем Пиетра Бембо к тогдашним кардиналам, большею частью поздравительных; узнал хорошо улицу Корсо, по которой ходил прогуливаться с аббатом, да виллу Боргезе, да две-три лавки, перед которыми останавливался аббат для закупки бумаги, перьев и нюхательного табаку, да аптеку, где брал он свое olio di ricino. В этом заключался весь горизонт сведений воспитанника. О других землях и государствах аббат намекнул в каких-то неясных и нетвердых чертах: что есть земля Франция, богатая земля, что англичане – хорошие купцы и любят ездить, что немцы – пьяницы, и что на севере есть варварская земля Московия, где бывают такие жестокие морозы, от которых может лопнуть мозг человеческий. Далее сих сведений воспитанник вероятно бы не узнал, достигнув до 25-летнего своего возраста, еслиб старому князю не пришла вдруг в голову идея переменить старую методу воспитанья и дать сыну образование европейское, что можно было отчасти приписать влиянию какой-то французской дамы, на которую он с недавнего времени стал наводить беспрестанно лорнет на всех театрах и гуляньях, засовывая поминутно свой подбородок в огромный белый жабо и поправляя черный локон на парике. Молодой князь был отправлен в Лукку, в университет. Там, во время шестилетнего его пребыванья, развернулась его живая италиянская природа, дремавшая под скучным надзором аббата. В юноше оказалась душа, жадная наслаждений избранных, и наблюдательный ум. Италиянский университет, где наука влачилась, скрытая в черствых схоластических образах, не удовлетворял новой молодежи, которая уже слышала урывками о ней живые намеки, перелетавшие через Альпы. Французское влияние становилось заметно в Верхней Италии: оно заносилось туда вместе с модами, виньетками, водевилями и напряженными произведениями необузданной французской музы, чудовищной, горячей, но местами не без признаков таланта. Сильное политическое движение в журналах с июльской революции отозвалось и здесь. Мечтали о возвращении погибшей италиянской славы, с негодованием глядели на ненавистный белый мундир австрийского солдата. Но италиянская природа, любительница покойных наслаждений, не вспыхнула восстанием, над которым не позадумался бы француз; всё окончилось только непреодолимым желанием побывать в заальпийской, в настоящей Европе. Вечное ее движение и блеск заманчиво мелькали вдали. Там была новость, противуположность ветхости италиянской, там начиналось XIX столетие, европейская жизнь. Сильно порывалась туда душа молодого князя, чая приключений и света, и всякой раз тяжелое чувство грусти его осеняло, когда он видел совершенную к тому невозможность: ему был известен непреклонный деспотизм старого князя, с которым было не под силу ладить, – как вдруг получил он от него письмо, в котором предписано было ему ехать в Париж, окончить ученье в тамошнем университете, и дождаться в Лукке только приезда дяди, с тем чтобы отправиться с ним вместе. Молодой князь прыгнул от радости, перецеловал всех своих друзей, угостил всех в загородной остерии и через две недели был уже в дороге, с сердцем, готовым встретить радостным биением всякой предмет. Когда переехали Симплон, приятная мысль пробежала в голове его: он на другой стороне, он в Европе! Дикое безобразие швейцарских гор, громоздившихся без перспективы, без легких далей, несколько ужаснуло его взор, приученный к высокоспокойной нежащей красоте италиянской природы. Но он просветлел вдруг при виде европейских городов, великолепных светлых гостиниц, удобств, расставленных всякому путешественнику, располагающемуся как дома. Щеголеватая чистота, блеск – всё было ему ново. В немецких городах несколько поразил его странный склад тела немцев, лишенный стройного согласия красоты, чувство которой зарождено уже в груди италиянца; немецкий язык также поразил неприятно его музыкальное ухо. Но перед ним была уже французская граница, сердце его дрогнуло. Порхающие звуки европейского модного языка, лаская, облобызали слух его. Он с тайным удовольствием ловил скользящий шелест их, который уже в Италии казался ему чем-то возвышенным, очищенным от всех судорожных движений, какими сопровождаются сильные языки полуденных народов, не умеющих держать себя в границах. Еще большее впечатление произвел на него особый род женщин – легких, порхающих. Его поразило это улетучившееся существо с едва вызначавшимися легкими формами, с маленькой ножкой, с тоненьким воздушным станом, с ответным огнем во взорах и легкими, почти невыговаривающимися речами. Он ждал с нетерпением Парижа, населял его башнями, дворцами, составил себе по-своему образ его и с сердечным трепетом увидел, наконец, близкие признаки столицы: наклеенные афиши, исполинские буквы, умножавшиеся дилижансы, омнибусы… наконец, понеслись домы предместья. И вот он в Париже, бессвязно обнятый его чудовищною наружностью, пораженный движением, блеском улиц, беспорядком крыш, гущиной труб, безархитектурными сплоченными массами домов, облепленных тесной лоскутностью магазинов, безобразьем нагих неприслоненных боковых стен, бесчисленной смешанной толпой золотых букв, которые лезли на стены, на окна, на крыши и даже на трубы, светлой прозрачностью нижних этажей, состоявших только из одних зеркальных стекол. Вот он, Париж, это вечное, волнующееся жерло, водомет, мечущий искры новостей, просвещенья, мод, изысканного вкуса и мелких, но сильных законов, от которых не властны оторваться и сами порицатели их, великая выставка всего, что производит мастерство, художество и всякий талант, скрытый в невидных углах Европы, трепет и любимая мечта двадцатилетнего человека, размен и ярмарка Европы! Как ошеломленный, не в силах собрать себя, пошел он по улицам, пересыпавшимся всяким народом, исчерченным путями движущихся омнибусов, поражаясь то видом кафе, блиставшего неслыханным царским убранством, то знаменитыми крытыми переходами, где оглушал его глухой шум нескольких тысяч шумевших шагов сплошно двигавшейся толпы, которая вся почти состояла из молодых людей, и где ослеплял его трепещущий блеск магазинов, озаряемых светом, падавшим сквозь стеклянный потолок в галлерею; то останавливаясь перед афишами, которые миллионами пестрели и толпились в глаза, крича о 24-х ежедневных представлениях и бесчисленном множестве всяких музыкальных концертов; то растерявшись, наконец, совсем, когда вся эта волшебная куча вспыхнула ввечеру при волшебном освещении газа – все домы вдруг стали прозрачными, сильно засиявши снизу; окна и стекла в магазинах, казалось, исчезли, пропали вовсе, и всё, что лежало внутри их, осталось прямо среди улицы нехранимо, блистая и отражаясь в углубленьи зеркалами. “Ma quest"è una cosa divina!” повторял живой: италиянец.
Николай Гоголь
Рим
Попробуй взглянуть на молнию, когда, раскроивши черные, как уголь, тучи, нестерпимо затрепещет она целым потопом блеска. Таковы очи у альбанки Аннунциаты. Все напоминает в ней те античные времена, когда оживлялся мрамор и блистали скульптурные резцы. Густая смола волос тяжеловесной косою вознеслась в два кольца над головой и четырьмя длинными кудрями рассыпалась по шее. Как ни поворотит она сияющий снег своего лица — образ ее весь отпечатлелся в сердце. Станет ли профилем — благородством дивным дышит профиль, и мечется красота линий, каких не создавала кисть. Обратится ли затылком с подобранными кверху чудесными волосами, показав сверкающую позади шею и красоту не виданных землею плеч, — и там она чудо! Но чудеснее всего, когда глянет она прямо очами в очи, водрузивши хлад и замиранье в сердце. Полный голос ее звенит, как медь. Никакой гибкой пантере не сравниться с ней в быстроте, силе и гордости движений. Все в ней венец созданья, от плеч до античной дышащей ноги и до последнего пальчика на ее ноге. Куда ни пойдет она — уже несет с собой картину: спешит ли ввечеру к фонтану с кованой медной вазой на голове, — вся проникается чудным согласием обнимающая ее окрестность: легче уходят вдаль чудесные линии альбанских гор, синее глубина римского неба, прямей летит вверх кипарис, и красавица южных дерев, римская пинна, тонее и чище рисуется на небе своею зонтикообразною, почти плывущею на воздухе верхушкою. И всё: и самый фонтан, где уже столпились в кучу на мраморных ступенях, одна выше другой, альбанские горожанки, переговаривающиеся сильными серебряными голосами, пока поочередно бьет вода звонкой алмазной дугой в подставляемые медные чаны, и самый фонтан, и самая толпа — все, кажется, для нее, чтобы ярче выказать торжествующую красоту, чтобы видно было, как она предводит всем, подобно как царица предводит за собою придворный чин свой. В праздничный ли день, когда темная древесная галерея, ведущая из Альбано в Кастель-Гандольфо, вся полна празднично убранного народа, когда мелькают под сумрачными ее сводами щеголи миненти в бархатном убранстве, с яркими поясами и золотистым цветком на пуховой шляпе, бредут или несутся вскачь ослы с полузажмуренными глазами, живописно неся на себе стройных и сильных альбанских и фраскатанских женщин, далеко блистающих белыми головными уборами, или таща вовсе не живописно, с трудом и спотыкаясь, длинного неподвижного англичанина в гороховом непроникаемом макинтоше, скорчившего в острый угол свои ноги, чтобы не зацепить ими земли, или неся художника в блузе, с деревянным ящиком на ремне и ловкой вандиковской бородкой, а тень и солнце бегут попеременно по всей группе, — и тогда, и в оный праздничный день при ней далеко лучше, чем без нее. Глубина галереи выдает ее из сумрачной темноты своей всю сверкающую, всю в блеске. Пурпурное сукно альбанского ее наряда вспыхивает, как ищерь, тронутое солнцем. Чудный праздник летит из лица ее навстречу всем. И, повстречав ее, останавливаются как вкопанные и щеголь миненте с цветком за шляпой, издавши невольное восклицание; и англичанин в гороховом макинтоше, показав вопросительный знак на неподвижном лице своем; и художник с вандиковской бородкой, долее всех остановившийся на одном месте, подумывая: «То-то была бы чудная модель для Дианы, гордой Юноны, соблазнительных Граций и всех женщин, какие только передавались на полотно!» — и дерзновенно думая в то же время: то-то был бы рай, если б такое диво украсило навсегда смиренную его мастерскую! Но кто же тот, чей взгляд неотразимее вперился за ее следом? Кто сторожит ее речи, движенья и движенья мыслей на ее лице? Двадцатипятилетний юноша, римский князь, потомок фамилии, составлявшей когда-то честь, гордость и бесславие средних веков, ныне пустынно догорающей в великолепном дворце, исписанном фресками Гверчина и Караччей, с потускневшей картинной галереей, с полинявшими штофами, лазурными столами и поседевшим как лунь maestro di casa. Его-то увидали недавно римские улицы, несущего свои черные очи, метатели огней из-за перекинутого через плечо плаща, нос, очеркнутый античной линией, слоновую белизну лба и брошенный на него летучий шелковый локон. Он появился в Риме после пятнадцати лет отсутствия, появился гордым юношею вместо еще недавно бывшего дитяти. Но читателю нужно знать непременно, как все это свершилось, и потому пробежим наскоро историю его жизни, еще молодой, но уже обильной многими сильными впечатлениями. Первоначальное детство его протекло в Риме; воспитывался он так, как в обычае у доживающих век свой римских вельмож. Учитель, гувернер, дядька и все что угодно, был у него аббат, строгий классик, почитатель писем Пиетра Бембо, сочинений Джиованни делла Casa и пяти-шести песней Данта, читавший их не иначе как с сильными восклицаниями: «Dio, che cosa divina!» — и потом через две строки: «Diavolo, che divina cosa!» — в чем состояла почти вся художественная оценка и критика, обращавший остальной разговор на броколи и артишоки, любимый свой предмет, знавший очень хорошо, в какое время лучше телятина, с какого месяца нужно начинать есть козленка, любивший обо всем этом поболтать на улице, встретясь с приятелем, другим аббатом, обтягивавший весьма ловко полные икры свои в шелковые черные чулки, прежде запихнувши под них шерстяные, чистивший себя регулярно один раз в месяц лекарством olio di ricino в чашке кофию и полневший с каждым днем и часом, как полнеют все аббаты. Натурально, что молодой князь узнал не много под таким началом. Узнал он только, что латинский язык есть отец итальянского, что монсиньоры бывают трех родов — одни в черных чулках, другие в лиловых, а третьи такие, которые бывают почти то же, что кардиналы; узнал несколько писем Пиетра Бембо к тогдашним кардиналам, большею частью поздравительных; узнал хорошо улицу Корсо, по которой ходил прогуливаться с аббатом, да виллу Боргезе, да две-три лавки, перед которыми останавливался аббат для закупки бумаги, перьев и нюхательного табаку, да аптеку, где брал он свое olio di ricino. В этом заключался весь горизонт сведений воспитанника. О других землях и государствах аббат намекнул в каких-то неясных и нетвердых чертах: что есть земля Франция, богатая земля, что англичане — хорошие купцы и любят ездить, что немцы — пьяницы, и что на севере есть варварская земля Московия, где бывают такие жестокие морозы, от которых может лопнуть мозг человеческий. Далее сих сведений воспитанник вероятно бы не узнал, достигнув до двадцатипятилетнего своего возраста, если б старому князю не пришла вдруг в голову идея переменить старую методу воспитанья и дать сыну образование европейское, что можно было отчасти приписать влиянию какой-то французской дамы, на которую он с недавнего времени стал наводить беспрестанно лорнет на всех театрах и гуляньях, засовывая поминутно свой подбородок в огромный белый жабо и поправляя черный локон на парике. Молодой князь был отправлен в Лукку, в университет. Там, во время шестилетнего его пребыванья, развернулась его живая итальянская природа, дремавшая под скучным надзором аббата. В юноше оказалась душа, жадная наслаждений избранных, и наблюдательный ум. Итальянский университет, где наука влачилась, скрытая в черствых схоластических образах, не удовлетворял новой молодежи, которая уже слышала урывками о ней живые намеки, перелетавшие через Альпы. Французское влияние становилось заметно в Верхней Италии: оно заносилось туда вместе с модами, виньетками, водевилями и напряженными произведениями необузданной французской музы, чудовищной, горячей, но местами не без признаков таланта. Сильное политическое движение в журналах с июльской революции отозвалось и здесь. Мечтали о возвращении погибшей итальянской славы, с негодованием глядели на ненавистный белый мундир австрийского солдата. Но итальянская природа, любительница покойных наслаждений, не вспыхнула восстанием, над которым не позадумался бы француз; все окончилось только непреодолимым желанием побывать в заальпийской, в настоящей Европе. Вечное ее движение и блеск заманчиво мелькали вдали. Там была новость, противуположность ветхости итальянской, там начиналось XIX столетие, европейская жизнь. Сильно порывалась туда душа молодого князя, чая приключений и света, и всякий раз тяжелое чувство грусти его осеняло, когда он видел совершенную к тому невозможность: ему был известен непреклонный деспотизм старого князя, с которым было не под силу ладить, — как вдруг получил он от него письмо, в котором предписано было ему ехать в Париж, окончить ученье в тамошнем университете и дождаться в Лукке только приезда дяди, с тем чтобы отправиться с ним вместе. Молодой князь прыгнул от радости, перецеловал всех своих друзей, угостил всех в загородной остерии и через две недели был уже в дороге, с сердцем, готовым встретить радостным биеньем всякий предмет. Когда переехали Симплон, приятная мысль пробежала в голове его: он на другой стороне, он в Европе! Дикое безобразие швейцарских гор, громоздившихся без перспективы, без легких далей, несколько ужаснуло его взор, приученный к высоко-спокойной нежащей красоте итальянской природы. Но он просветлел вдруг при виде европейских городов, великолепных светлых гостиниц, удобств, расставленных всякому путешественнику, располагающемуся как дома. Щеголеватая чистота, блеск — все было ему ново. В немецких городах несколько поразил его странный склад тела немцев, лишенный стройного согласия красоты, чувство которой зарождено уже в груди итальянца; немецкий язык так же поразил неприятно его музыкальное ухо. Но перед ним была уже французская граница, сердце его дрогнуло. Порхающие звуки европейского модного языка, лаская, облобызали слух его. Он с тайным удовольствием ловил скользящий шелест их, который уже в Италии казался ему чем-то возвышенным, очищенным от всех судорожных движений, какими сопровождаются сильные языки полуденных народов, не умеющих держать себя в границах. Еще большее впечатление произвел на него особый род женщин — легких, порхающих. Его поразило это улетучившееся существо с едва вызначавшимися легкими формами, с маленькой ножкой, с тоненьким воздушным станом, с ответным огнем во взорах и легкими, почти невыговаривающимися речами. Он ждал с нетерпением Парижа, населял его башнями, дворцами, составил себе по-своему образ его и с сердечным трепетом увидел наконец близкие признаки столицы: на клеенные афиши, исполинские буквы, умножавшиеся дилижансы, омнибусы... наконец понеслись домы предместья. И вот он в Париже, бессвязно обнятый его чудовищною наружностью, пораженный движением, блеском улиц, беспорядком крыш, гущиной труб, безархитектурными сплоченными массами домов, облепленных тесной лоскутностью магазинов, безобразьем нагих, неприслоненных боковых стен, бесчисленной смешанной толпой золотых букв, которые лезли на стены, на окна, на крыши и даже на трубы, светлой прозрачностью нижних этажей, состоявших только из одних зеркальных стекол. Вот он, Париж, это вечное волнующееся жерло, водомет, мечущий искры новостей, просвещенья, мод, изысканного вкуса и мелких, но сильных законов, от которых не властны оторваться и сами порицатели их, великая выставка всего, что производит мастерство, художество и всякий талант, скрытый в невидных углах Европы, трепет и любимая мечта двадцатилетнего человека, размен и ярмарка Европы! Как ошеломленный, не в силах собрать себя, пошел он по улицам, пересыпавшимся всяким народом, исчерченным путями движущихся омнибусов, поражаясь то видом кафе, блиставшего неслыханным царским убранством, то знаменитыми крытыми переходами, где оглушал его глухой шум нескольких тысяч шумевших шагов сплошно двигавшейся толпы, которая вся почти состояла из молодых людей, и где ослеплял его трепещущий блеск магазинов, озаряемых светом, падавшим сквозь стеклянный потолок в галерею; то останавливаясь перед афишами, которые миллионами пестрели и толпились в глаза, крича о двадцати четырех ежедневных представлениях и бесчисленном множестве всяких музыкальных концертов; то растерявшись, наконец, совсем, когда вся эта волшебная куча вспыхнула ввечеру при волшебном освещении газа — все домы вдруг стали прозрачными, сильно засиявши снизу; окна и стекла в магазинах, казалось, исчезли, пропали вовсе, и все, что лежало внутри их, осталось прямо среди улицы нехранимо, блистая и отражаясь в углубленье зеркалами. «Ma quest"è una cosa divina!» — повторял живой итальянец. И жизнь его потекла живо, как течет жизнь многих парижан и толпы молодых иностранцев, наезжающих в Париж. В девять часов утра, схватившись с постели, он уже был в великолепном кафе с модными фресками за стеклом, с потолком, облитым золотом, с листами длинных журналов и газет, с благородным приспешником, проходившим мимо посетителей, держа великолепный серебряный кофейник в руке. Там пил он с сибаритским наслаждением свой жирный кофий из громадной чашки, нежась на эластическом, упругом диване и вспоминая о низеньких, темных итальянских кафе с неопрятным боттегой, несущим невымытые стеклянные стаканы. Потом принимался он за чтение колоссальных журнальных листов и вспомнил о чахоточных журналишках Италии, о каком-нибудь «Diario di Roma», «il Pirato» и тому подобных, где помещались невинные политические известия и анекдоты чуть не о Термопилах и персидском царе Дарий. Тут, напротив, везде видно было кипевшее перо. Вопросы на вопросы, возраженья на возраженья — казалось, всякий из всех сил топорщился: тот грозил близкой переменой вещей и предвещал разрушенье государству. Всякое чуть заметное движение и действие камер и министерства разрасталось в движение огромного размаха между упорными партиями и почти отчаянным криком слышалось в журналах. Даже страх чувствовал итальянец, читая их, думая, что завтра же вспыхнет революция, как будто в чаду выходил из литературного кабинета, и только один Париж с своими улицами мог выветрить в одну минуту из головы весь этот груз. Его порхающий по всему блеск и пестрое движение, после этого тяжелого чтения, казались чем-то похожим на легкие цветки, взбежавшие по оврагу пропасти. В один миг он переселялся весь на улицу и сделался, подобно всем, зевакою во всех отношениях. Он зевал пред светлыми, легкими продавицами, только что вступившими в свою весну, которыми были наполнены все парижские магазины, как будто бы суровая наружность мужчины была неприлична и мелькала бы темным пятном из-за цельных стекол. Он глядел, как заманчиво щегольские тонкие руки, вымытые всякими мылами, блистая, заворачивали бумажки конфект, меж тем как глаза светло и пристально вперялись на проходящих, как рисовалась в другом месте светловолосая головка в картинном склоне, опустивши длинные ресницы в страницы модного романа, не видя, что около нее собралась уже куча молодежи, рассматривающая и ее легкую снежную шейку, и всякий волосок на голове ее, подслушивающая самое колебание груди, произведенное чтением. Он зевал и перед книжной лавкой, где, как пауки, темнели на слоновой бумаге черные виньетки, набросанные размашисто, сгоряча, так что иногда и разобрать нельзя было, что на них такое, и глядели иероглифами странные буквы. Он зевал и перед машиной, которая одна занимала весь магазин и ходила за зеркальным стеклом, катая огромный вал, растирающий шоколад. Он зевал перед лавками, где останавливаются по целым часам парижские крокодилы, засунув руки в карманы и разинув рот, где краснел в зелени огромный морской рак, воздымалась набитая трюфелями индейка с лаконическою надписью: «300 fr.» и мелькали золотистым пером и хвостами желтые и красные рыбы в стеклянных вазах. Он зевал и на широких булеварах, царственно проходящих поперек весь тесный Париж, где среди города стояли дерева́ в рост шестиэтажных домов, где на асфальтовые тротуары валила наездная толпа и куча доморощенных парижских львов и тигров, не всегда верно изображаемых в повестях. И, назевавшись вдоволь и досыта, взбирался он к ресторану, где уже давно сияли газом зеркальные стены, отражая в себе бесчисленные толпы дам и мужчин, шумевших речами за маленькими столиками, разбросанными по залу. После обеда уже он спешил в театр, недоумевая только, который выбрать: на каждом из них своя знаменитость, на каждом свой автор, свой актер. Везде новость. Там блещет водевиль, живой, ветреный, как сам француз, новый всякий день, создавшийся весь в три минуты досуга, смешивший весь от начала до конца благодаря неистощимым капризам веселости актера; там горячая драма. И он невольно сравнил сухую, тощую драматическую сцену Италии, где повторялись один и тот же старик Гольдони, знаемый всеми наизусть, или же новые комедийки, невинные и наивные до того, что ребенок бы соскучился над ними; он сравнил их тощую группу с этим живым, торопливым драматическим наводнением, где всё ковалось, пока было горячо, где всякий боялся только, чтобы не простыла его новость. Насмеявшись досыта, наволновавшись, наглядевшись, утомленный, подавленный впечатлениями, возвращался он домой и бросался в постель, которая, как известно, одна только нужна французу в его комнате; кабинетом, обедом и вечерним освещением он пользуется в публичных местах. Но князь, однако же, не позабыл с этим разнообразным зеваньем соединить занятий ума, которых требовала нетерпеливо душа его. Он принялся слушать всех знаменитых профессоров. Живая речь, часто восторженная, новые точки и стороны, подмеченные речивым профессором, были неожиданны для молодого итальянца. Он чувствовал, как стала спадать с глаз его пелена, как в другом, ярком виде восставали перед ним прежде не замеченные предметы и самый приобретенный им хлам кое-каких знаний, которые обыкновенно погибают у большей части людей без всяких применений, пробуждался и, оглянутый другим глазом, утверждался навсегда в его памяти. Он не пропустил также услышать ни одного знаменитого проповедника, публициста, оратора камерных прений и всего, чем шумно гремит в Европе Париж. Несмотря на то, что не всегда доставало ему средств, что старый князь присылал ему содержание как студенту, а не как князю, он успел, однако же, найти случай побывать везде, найти доступ ко всем знаменитостям, о которых трубят, повторяя друг друга, европейские листки, даже увидал в лицо тех модных писателей, которых странными созданьями была поражена, наряду с другими, его пылкая молодая душа и в которых всем мнилось слышать еще небранные дотоле струны, неуловимые доселе изгибы страстей. Словом, жизнь итальянца приняла широкий, многосторонний образ, обнялась всем громадным блеском европейской деятельности. Разом, в один и тот же день, беззаботное зеванье и тревожное пробужденье, легкая работа глаз и напряженная ума, водевиль на театре, проповедник в церкви, политический вихрь журналов и камер, рукоплесканье в аудиториях, потрясающий гром консерваторного оркестра, воздушное блистанье танцующей сцены, громотня уличной жизни — какая исполинская жизнь для двадцатипятилетнего юноши! Нет лучшего места, как Париж; ни за что не променял бы он такой жизни. Как весело и любо жить в самом сердце Европы, где, идя, подымаешься выше, чувствуешь, что член великого всемирного общества! В голове его даже вертелась мысль отказаться вовсе от Италии и основаться навсегда в Париже. Италия казалась ему теперь каким-то темным заплеснелым углом Европы, где заглохла жизнь и всякое движенье. Так пронеслись четыре пламенные года его жизни, — четыре года, слишком значительные для юноши, и к концу их уже многое показалось не в том виде, как было прежде. Во многом он разочаровался. Тот же Париж, вечно влекущий к себе иностранцев, вечная страсть парижан, уже казался ему много, много не тем, чем был прежде. Он видел, как вся эта многосторонность и деятельность его жизни исчезала без выводов и плодоносных душевных осадков. В движении вечного его кипенья и деятельности виделась теперь ему странная недеятельность, страшное царство слов вместо дел. Он видел, как всякий француз, казалось, только работал в одной разгоряченной голове; как это журнальное чтение огромных листов поглощало весь день и не оставляло часа для жизни практической; как всякий француз воспитывался этим странным вихрем книжной, типографски движущейся политики и, еще чуждый сословия, к которому принадлежал, еще не узнав на деле всех прав и отношений своих, уже приставал к той или другой партии, горячо и жарко принимая к сердцу все интересы, становясь свирепо против своих супротивников, еще не зная в глаза ни интересов своих, ни супротивников... и слово политика опротивело наконец сильно итальянцу. В движенье торговли, ума, везде, во всем видел он только напряженное усилие и стремление к новости. Один силился пред другим во что бы то ни стало взять верх хотя бы на одну минуту. Купец весь капитал свой употреблял на одну только уборку магазина, чтобы блеском и великолепием его заманить к себе толпу. Книжная литература прибегала к картинкам и типографической роскоши, чтоб ими привлечь к себе охлаждающееся внимание. Странностью неслыханных страстей, уродливостью исключений из человеческой природы силились повести и романы овладеть читателем. Все, казалось, нагло навязывалось и напрашивалось само, без зазыва, как непотребная женщина, ловящая человека ночью на улице; все, одно перед другим, вытягивало повыше свою руку, как обступившая толпа надоедливых нищих. В самой науке, в ее одушевленных лекциях, которых достоинство не мог не признать он, теперь стало ему заметно везде желание выказаться, хвастнуть, выставить себя; везде блестящие эпизоды, и нет торжественного, величавого теченья всего целого. Везде усилия поднять доселе не замеченные факты и дать им огромное влияние иногда в ущерб гармонии целого, с тем только, чтобы оставить за собой честь открытия; наконец, везде почти дерзкая уверенность и нигде смиренного сознания собственного неведения, — и он привел себе на память стих, которым итальянец Альфиери, в едком расположенье своего духа, попрекнул французов:Tutto fanno, nulla sanno,
Tutto sanno, nulla fanno;
Gira volta son Francesi,
Piu gli pesi, men ti danno.
«Что за земля Италия! Никаким образом вы не можете представить ее себе. О, если бы вы взглянули только на это ослепляющее небо, всё тонущее в сиянии! Всё прекрасно под этим небом; что ни развалина, то и картина; на человеке какой-то сверкающий колорит; строение, дерево, дело природы, дело искусств - всё, кажется, дышит и говорит под этим небом!» (Письмо П. Плетневу)
В се, кому посчастливилось хоть раз побывать в Италии, наверняка испытали такой же восторг и восхищение, как Николай Васильевич, когда он впервые увидел страну своих юношеских грез. Гоголь прожил в Европе более 10 лет (с 1836 по 1847), а это четверть его короткой жизни! Большую часть этого времени писатель провел в Риме, который называл «родиной души»; здесь он по-настоящему был счастлив, радовался жизни и вдохновенно творил... Когда вы попадете в Вечный город, сможете сами убедиться в правоте гоголевской фразы:
«Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу - и уж на всю жизнь. Словом, вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить». (Письмо А. Данилевскому)
А в ожидании поездки вашей мечты приглашаю вас в виртуальную прогулку по итальянской столице страницами моей книги «По римским адресам Гоголя».
Э тот путеводитель впервые увидел свет в Полтаве в 2009 г. и вызвал интерес у почитателей писателя не только на родине, но и в Италии. По многочисленным просьбам я перевела книгу, и в 2010 г. у русского издания появилась итальянская «сестра» («Indirizzi romani di Gogol»), она полюбилась читателям и была премирована в национальных литературных конкурсах «Albero Andronico» и «La forza dei sentimenti». Во время презентаций книги в Риме, Неаполе, Милане, многие соотечественники благодарили меня, что я взялась за эту тему, и искреннее признавались, что с римским периодом жизни Гоголя вообще не были знакомы. Впрочем, это неудивительно, так как писателей-классиков мы привыкли воспринимать по сухому школьному шаблону: родился, написал, образы героев... А тема «творчество за рубежом» до перестроечного времени вообще была за семью печатями, хотя колоссы русской литературы - Н. Гоголь, М. Горький, Ф. Достоевский, И. Тургенев - создали свои лучшие произведения именно за границей. Во время учебы на факультете русской филологии Полтавского педагогического университета я пыталась заполнить информативное «белое пятно», связанное с пребыванием Гоголя в Италии, но о зарубежных вояжах русских писателей даже в вузовских учебниках писали мало…
Иногда мне кажется, что в Италии я оказалась не случайно, что судьба забросила меня сюда со «спецзаданием», чтобы изучить житье-бытье писателя в Риме и рассказать об этом его поклонникам. А кому же поручить такую миссию, как не землячке писателя, родившейся в Полтаве, проводившей каникулы в живописном краю «на хуторе близ Диканьки», часто посещавшей родительское имение писателя в Васильевке и колоритную Сорочинскую ярмарку?
Любовь к Гоголю и интерес к его произведениям я «унаследовала» от учительницы русской литературы Алины Ивановны Шумской, рассказывающей нам в увлекательной форме о жизни писателя, акцентируя внимание на богатстве его поэтического слога, на искрометном юморе и умелом использовании украинизмов, которыми автор, словно бисером, «вышивал» тексты своих повестей и рассказов. Годы спустя, уже в Италии, я заново открыла для себя Гоголя, перечитала его переписку с друзьями, воспоминания Василия Жуковского, Павла Анненкова, Федора Буслаева, ознакомилась с некоторыми архивными документами. По крупицам, составила гоголевский маршрут, сначала прошлась по нему сама, а потом сделала его достоянием почитателей Гоголя.
В первые 28-летний писатель ступил на брусчатку Испанской площади Рима в марте 1837 г., в день Пасхи. «...Поспел как раз к празднику. Обедню прослушал в церкви Св. Петра, которую отправлял сам папа» , - писал он матери. Для Гоголя это было очень символично: казалось, сам Господь благословил его на пребывание в таком величественном месте и на создание главного произведения его жизни. Он вдохнул поглубже весенний аромат и сразу же почувствовал, как по телу разливается приятное тепло, а душу наполняет удивительное спокойствие и гармония...
«Когда въехал в Рим, я в первый раз не мог дать себе ясного отчета: он показался маленьким; но, чем далее, он мне кажется большим и большим, строения огромнее, виды красивее, небо лучше; а картин, развалин и антиков смотреть на всю жизнь станет».
«Рим, наш чудесный Рим! Рай, в котором ты живешь мысленно в лучшие минуты твоих мыслей, этот Рим увлек и околдовал меня».
Давайте прогуляемся вместе улицами, по которым 170 лет назад ходил молодой писатель. Если бы они умели говорить, представьте, сколько бы забавных эпизодов нам рассказали! Но поскольку римские улицы - testes muti (лат. немые свидетели), попробуем восстановить некоторые эпизоды из жизни «синьора Николы» из воспоминаний его друзей и писем на родину. Итак, в путь - по улицам Рима!
К аким же был Рим в первой половине XIX века? Точно таким же величественным памятником прошлого, как сегодня. Разница лишь в том, что по залам этого «музея под открытым небом» прохаживались почтенные синьоры во фраках и цилиндрах, а по дорогам вместо машин ездили экипажи. Древняя архитектура и обворожительные пейзажи были идеальной мастерской для творческих людей. Художники писали с натуры местные красоты, а поэты, писатели, музыканты собирались в литературно-музыкальных салонах и кафе и с интересом обменивались новостями. Наш Гоголь был весел и счастлив, душа его пела и чувствовала себя как дома:
«Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то, не свою родину, но родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я родился на свет». (Письмо М.П. Балабиной)
Наш новый римлянин нашел квартиру в районе площади Барберини, на улице Святого Исидора, 16 (в этом же доме жили впоследствии другие русские постояльцы - художник Орест Кипренский и скульптор Самуил Гальберг). Первые дни «синьор Никола» с утра до вечера бродил по городу, любовался памятниками старины, а домой возвращался счастливым и опьяненным впечатлениями... Душа ликовала: наконец нашлось место, где он, умиротворенный и одухотворенный, сможет заниматься творчеством! Но иллюзия безоблачного счастья длилась недолго… Гоголь приехал в Рим с 200 франками, и ему приходилось экономить на всем, чтобы подольше растянуть эти скудные сбережения. Денег становилось всё меньше, а жить в долг было унизительно, и отчаявшийся Гоголь решил отправить сигнал «SOS» своему другу - Василию Андреевичу Жуковскому, близкому к членам императорской фамилии:
«Я должен продолжать мною начатый большой труд , который писать взял с меня слово Пушкин... Я дорожу теперь минутами моей жизни потому, что не думаю, чтобы она была долговечна; а между тем я начинаю верить тому, что прежде считал басней, что писатели в наше время могут умирать с голоду. Найдите случай и средство указать как-нибудь государю на мои повести «Старосветские помещики» и «Тарас Бульба ...»
К этому времени он успел написать только две главы «Мертвых душ», и кто знает, увидели бы мы вообще это произведение, если бы Жуковский не выхлопотал для него царский «бонус» на сумму 5 тысяч рублей! (царь оказался поклонником Гоголя, ему очень нравилась его повесть «Тарас Бульба»). Щедрый подарок растрогал Николая Васильевича, ему всё еще не верилось, что теперь он не будет отвлекаться на мысли о хлебе насущном и сможет целиком посвятить себя творчеству. Но подорванное голодом здоровье не удавалось восстановить даже с помощью полноценного питания... Врач рекомендовал Гоголю отправиться на лечение в Швейцарию. Расставание с Римом было болезненным - за четыре месяца Гоголь так привязался к этому городу…
Перед отъездом он написал матери:
«Я почти с грустью расставался с Италией. Мне жалко было и на месяц оставить Рим. И когда, при въезде в северную Италию, на место кипарисов и куполовидных римских сосен увидел я тополи, мне сделалось как-то тяжело... Вот мое мнение: кто был в Италии, тот скажи “прости” другим землям. Кто был на небе, тот не захочет на землю».
Первая разлука с Италией продлилась целых четыре месяца, потому что в Риме бушевала эпидемия холеры и вернуться раньше было невозможно. Долгое ожидание сделало встречу с Вечным городом еще более желанной.
« Если бы Вы знали, с какою радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию. Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Как будто с целью, всемогущая рука промысла бросила меня под сверкающее небо Италии, чтобы я забыл о горе, о людях, и весь впился в ее роскошные красы. Она заменила мне всё. Гляжу, как исступленный, на всё и не нагляжусь д сих пор...»
П осле возвращения из Швейцарии Гоголь перебрался ещё ближе к центру - в дом № 126 по улице Феличе (итал. felice - счастливая). В этом доме он провел пять самых счастливых лет своей жизни, в чем признавался своим друзьям по переписке:
«Никогда я не чувствовал себя погруженным в такое спокойное блаженство. О, Рим, Рим! О, Италия! Чья рука вырвет меня отсюда? Что за небо! Что за дни! Лето - не лето, весна - не весна, но лучше и весны и лета, какие бывают в других углах мира. Что за воздух! Пью - не напьюсь, гляжу - не нагляжусь. В душе небо и рай. Никогда я не был так весел, так доволен жизнью. Моя квартира вся на солнце: Strada Felice, № 126, ultimo piano (верхний этаж)...»
От недостатка общения он в эти годы не страдал, потому что этажом ниже или выше всегда жил кто-то из его соотечественников. В разное время соседями Гоголя были: поэт Николай Языков, писатели и критики - Василий Панов, Федор Чижов, Павел Анненков, историки и издатели - Степан Шевырев и Михаил Погодин. В гостях у Гоголя бывали: поэт Василий Жуковский, художники - Александр Иванов, Федор Иордан.
Третий этаж, где поселился Гоголь, принадлежал синьору Джузеппе Челли. Каждое утро он посылал служанку Нанну прибираться к «синьору Николе», и соседи частенько заставали такую сцену: Гоголь стоит как провинившийся ребенок, а Нанна его отчитывает... Такое случалось, когда служанка обнаруживала нетронутую постель синьора, вот она и журила его, что снова работал допоздна и задремал на диване... Чтобы избежать утренних конфликтов, Гоголь хитрил - приводил в беспорядок постель, делая вид, что только-только встал...
Дом на улице Феличе стал «кузницей», в которой наш Вакула «выковал» первый том поэмы «Мертвые души», отредактировал «Тараса Бульбу» и «Портрет», а также пьесы «Ревизор» и «Женитьба». Но близкие друзья иногда заставали Николая Васильевича не с пером, а с портняжными ножницами: он сам себе выкраивал нашейные платочки и даже удлинял брюки и жилеты!
Дом Гоголя на улице Феличе (теперь Систина), 126 сохранился до наших дней, на нем есть мемориальная доска, ее установили в 1902 г. представители русской общины, отмечая грустную дату - 50 лет без любимого писателя.
А в марте 2013 г. русские соотечественники из Москвы (Международная Ассоциация «Премия имени Н.В. Гоголя в Италии» и гуманитарный Фонд «Толерантность») восстановили историческую справедливость - выкупили квартиру на улице Систина и «возвратили» ее бывшему квартиранту. Теперь в этом доме будет проводиться ежегодная церемония премирования лучших представителей европейской культуры, литературные вечера, выставки, презентации книг. Праздник «передачи ключей» был очень трогательным. У дома собрались костюмированные герои произведений Гоголя - литературные «дети», родившиеся в этом доме. Они восторженно приветствовали своего «отца», с шиком подъехавшего на экипаже к дому, на котором красовался огромный плакат: «Гоголь, с возвращением!».
В Риме «синьора Николу» запомнили не только как эрудированного и приятного собеседника, но и как непревзойденного экскурсовода.
«Он показывал Рим с таким наслаждением, как будто сам открыл его...» , - говорил о Николае Васильевиче Павел Анненков и с ним соглашались все, кому посчастливилось быть в роли экскурсантов. Он отлично изучил достопримечательности Вечного города и регулярно дополнял свои познания новыми «изюминками» из древнеримской истории. Интересовался Гоголь и жизнью современных римлян, часто именно от них узнавал интересные притчи и легенды. Он разрабатывал для каждого гостя индивидуальный маршрут и всегда корректировал его с учетом пожеланий своих экскурсантов.
«Никто не знал Рим лучше него. Подобного чичероне (гида) не было и быть не может. Не было итальянского историка и хроникера, которого бы он не прочел, не было латинского писателя, которого бы он не знал...» (Из воспоминаний Ольги Смирновой-Россет)
Гоголевский Рим - это Собор Святого Петра в Ватикане, Испанская площадь, Вилла Боргезе, Римский и Императорские Форумы, и конечно же, Колизей, с осмотра которого он каждый раз начинал свои экскурсии. В то время развалины этого древнеримского цирка поросли травой. Гоголь приглашал своих друзей прилечь на травку и посмотреть на синее небо через «кружева» античного строения. «Туристы» лежали и смотрели на лазурное небо, а их экскурсовод в это время романтично приговаривал: «Сейчас вы видите небо таким, каким его видели древние»... После экскурсий благодарные друзья приглашали Николая Васильевича пообедать в одно из заведений римского «общепита». Веселую компанию русских синьоров во главе с Гоголем можно было частенько застать в трактире «Лепре» (Via Condotti, 11), в кофейне «Бон густо» (Via Delle Carrozze). Захаживали русские римляне и в трактир «Фалькон» (Piazza San Eustachio), где любили посмаковать жареным барашком с красным вином, которое Гоголь называл «добрым распорядителем желудка». Но Николай Васильевич не был фанатом ресторанного питания, возможно потому, что почти всегда был стеснен в средствах. Часто он приглашал друзей домой, где готовил свое фирменное блюдо - макароны со сливочным маслом и сыром пармезан, которые гости писателя называли «макароны от Гоголя».
Б ытует мнение, что Гоголь был человеком замкнутым и предпочитал одиночество общению с друзьями... Может, так происходило в периоды, когда он был болен или находился в депрессии, но в Италии друзья всегда были для писателя «оазисом», в котором он утолял жажду общения и набирался сил для преодоления жизненных трудностей. Он не только брал, но и отдавал, помогая всем советом и делом. Гоголя - эрудированного и остроумного собеседника - всегда с радостью приглашала в гости княгиня Зинаида Волконская и другие русские аристократы: Толстые, Апраксины, Виельгорские. Весной 1839 г. Гоголь узнал, что 23-летний граф Иосиф Виельгорский заболел чахоткой и приехал в Италию на лечение. К сожалению, местный климат не оказал ожидаемого эффекта, юноша чувствовал себя всё хуже и хуже. Гоголь переехал на виллу Волконской и начал ухаживать за смертельно больным Иосифом, не отходя от него ни днем, ни ночью, сетуя на жестокую судьбу, подарившую ему близкого друга, чтобы тут же отнять его. Юноша умер у него на руках... В небольшом незаконченном рассказе «Ночи на вилле» Гоголь с трагическим лиризмом описал нежные чувства, которые испытывал к угасающему другу. После смерти Иосифа Виельгорского, Николай Васильевич стал всё реже появляться у Волконской - всякий раз стены виллы напоминали ему о молодом графе... Этот и другие альтруистические поступки возвращались к Гоголю бумерангом дружеской помощи и поддержки. Одни знакомые помогали ему с изданием книг, другие - материально, кто приглашал его погостить в своем имении, а кто - просто пообедать. Гоголя просто нельзя было не любить!
Е сли от дома № 126 на Via Sistina пройти к церкви Святой Троицы, а потом спуститься вниз по роскошной лестнице из травертина, вы окажетесь в окружении элегантных построек XVIII века, на площади Испании. По этой самой лестнице каждое утро спускался наш Николай Васильевич и направлялся на Via Condotti, 86, в одно из самых древних кафе Италии (с 1760 г.!) «Antico Caffè GRECO». Бархатные диваны и кресла, мраморные столики, зеркала и картины в позолоченных рамках - этот изысканный интерьер отлично передает богемную атмосферу прошлых веков. А посетители здесь какие были - сплошные знаменитости! Среди них, писатели и поэты: И. Гёте, Д. Байрон, А. Мицкевич, У. Теккерей, Г. Андерсен, С. Стендаль, Ф. Тютчев, В. Жуковский; композиторы: Ж. Бизе, Д. Россини, Г. Берлиоз, Ф. Мендельсон, Р. Вагнер, Ф. Лист; художники: К. Брюллов, А. Иванов, О. Кипренский, известный дамский угодник Джакомо Казанова и даже коронованные особы, среди которых и русский царь Николай I. За два с половиной века стены этого заведения впитали запах кофе, табака и, конечно же, голоса знаменитых клиентов. Стоит внимательно прислушаться, и вы уловите легкий гул, в котором смешалась французская, испанская, английская, русская речь... и если закрыть глаза, то на мгновение покажется, что голоса эти принадлежат не современным посетителям, а знаменитостям прошлых лет.
Неудивительно, что это элитное заведение пришлось по душе нашему новому римлянину. Каждое утро Гоголь приходил сюда выпить чашечку шоколада или кофе со сливками. Современники вспоминали, что он был очень требовательным клиентом. Если сливки были менее жирными, чем обычно - он отказывался платить. Но приходил сюда наш герой не только «в поисках жирных сливок», а чтобы увидеться с друзьями и земляками, узнать новости из родины; здесь у Гоголя был любимый столик, за которым он писал черновые наброски своих произведений или просто читал.
Рядом с площадью находится Via Della Croce. Квартира на четвертом этаже в доме № 81, стала последней римской пристанью писателя. Здесь он начал работу над вторым томом «Мертвых душ», но прожил совсем недолго - слабое здоровье потребовало смены климата, а уставшая душа - новых впечатлений... Совсем скоро Гоголь навсегда покинул любимый Рим, где все эти годы черпал вдохновение и залечивал душевные раны.
И вот мы снова на Piazza di Spagna... С давних времен эта площадь была не только самым красивым местом центра, но и городским вокзалом, откуда ежедневно отправлялись экипажи во все уголки Италии и за границу. Последний раз Гоголь был на Испанской площади в октябре 1847 г. Он сел в дилижанс, направлявшийся на север Италии, и отправился в путь…
Он обожал дорогу, меняющиеся за окном пейзажи, новые впечатления, но в тот день прощание с «родиной души» стало для него мучительным испытанием, ведь Гоголь предполагал, что никогда больше не вернется на берега Тибра... В окошке мелькали до боли знакомые места, но он решил на них не смотреть, намеренно зашторив занавески…
«Кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога, да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход - и вон она понеслась, понеслась, понеслась!..»
А кони мчались и мчались, навсегда увозя из Италии автора этих строк... Но верить, в это «навсегда» не хочется. Наш страдающий путник всё-таки вернулся в Рим...
Ч ерез четыре года после этого печального путешествия, в феврале 1852 г., душа Гоголя освободилась от истерзанного болезнью тела, взлетела над куполами московских церквей, посетила на прощанье родную Полтавщину и приняла курс на юг, в Италию, страну обетованную, где ее усопший хозяин был так счастлив...
Рим, 2013 г.
Виноградова Валентина Владимировна, журналист, писатель, переводчик с итальянского языка. Автор книг «По римским адресам Гоголя» (2009), «Indirizzi romani di Gogol» (2010), «Avventure della matrioska Stellina a Roma» (2012), победитель национальных литературных конкурсов Италии “Albero Andronico”, “Nati per vincere”, “La forza dei sentimenti” .Давно собирался я поведать почтеннейшей публике о наших прогулках по гоголевским местам Рима. Уж и юбилейный год приближался - казалось бы, тут бы и взяться бы за перо… то есть мышку. Да все как-то руки не доходили и ноги не добегали. Были, наверное, заняты более важными вещами.
А летом совершенно случайно увидел я в аэропорту Шереметьево Леонида Парфенова, который шел регистрироваться на рейс до Рима. «Ну, - подумалось мне, - раз так, то, наверняка, римские адреса Гоголя в юбилейном фильме будут исследованы самым должным образом. Так что нечего мне и пытаться чем-то удивить почтеннейших господ». Успокоив таким образом свои совесть, я зарегистрировался на рейс до Лондона, где мы и гуляли успешно по местам славы Джека-Потрошителя и иным достопримечательностям.
Но вот «Птица-Гоголь», как Парфенов и обещал, вылетела в широкий телепрокат, была отсмотрена публикой и стала второй по популярности темой для обсуждения в блогах. Фильм отнюдь не разочаровал, и даже участию в нем Земфиры можно найти какое-то обоснование. В том числе, очень ярко и интересно рассказал Парфенов и о римской жизни Гоголя. Однако (и это вполне понятно) по всем адресам пройтись в фильме он не смог, показав нам самое важное - квартиру на Via Sistina , мастерскую Александра Иванова и Antico Café Greco .
Но в Риме есть и много других адресов, по которым может пройтись истинный поклонник гоголевского таланта. Будучи в Риме три года назад, мы так и сделали. Вот карта основного пространства нашей прогулки.
Гоголь впервые приехал в Рим 26 марта 1837 года. Вместе с Иваном Золотаревым Гоголь снял две комнаты у домовладельца Джованни Мазуччо по адресу Via di San Isidoro , 16. Этому же домовладельцу принадлежало несколько домов поблизости, и комнаты у него снимали многие члены русской колонии в Риме, в том числе, например, художник Орест Кипренский. Кто-то из художников, наверное и посоветовал Гоголю снять это жилье.
В письме другу детства Александру Данилевскому Гоголь писал о том, как его разыскать: «Из Piazza di Spagna подымись по лестнице наверх и возьми направо. Направо будут две улицы, ты возьми вторую; этой улицею ты дойдешь до Piazza Barberia ». Вот она, Piazza Barberini и Fontana del Tritone в центре. (Сорри, фото немного перешарплены - отсюда штрихи. Если фото нравится - кликайте и открывайте в отдельном окне, будет выглядеть намного лучше!) .
Здесь логично будет начать и нам свою прогулку. Испанскую лестницу посмотрим чуть позже.
«На эту площадь выходит одна улица с бульваром. По этой улице ты пойдешь все вверх, пока не упрешься в самого Исидора, который ее замыкает, тогда поверни налево».
Со времен Гоголя Via di San Isidoro стала короче. Ее часть - «улица с бульваром» - вошла в новопроложенную Via Veneto . Ту самую, которая стала одним из символов «сладкой жизни» 1960-х - благодаря одноименному фильму Федерико Феллини (да, на кадре из фильма совсем не Via Veneto, а вовсе и фонтан Треви... но атмосфера-то передана?).
Сейчас большая часть Via di San Isidoro представляет собой крутую лестницу, которая поднимается к монастырю. Очень удобно - можно присесть и еще раз свериться по карте.
А вот и пересечение Via di San Isidoro с Via degli Artisti (улицей Художников). Дом Гоголя - справа (на карте отмечен цифрой 1).
Дом неоднократно перестраивался и сейчас в нем нет ворот, выходящих на улицу, с надписью « Apartament meubl é» (об этой надписи упоминал Гоголь). Но, вполне возможно, что в свой самый счастливый римский дом Гоголь входил через вот такие ворота - как в доме 17. Собственно, 16 и 17 - это один и тот же дом, просто разные подъезды его носили разные номера.
По Via degli Artisti можно спуститься до Via Francesco Crispi , а по ней - до Via Sistina . На углу обратим внимание вот на этот дом (на карте цифра 7).
Гоголь частенько бывал здесь - на втором этаже квартировал гравер Ф.И. Иордан, неофициальный «старейшина» русских художников в Риме. (А в 1874 году здесь же известный филолог Федор Буслаев давал уроки детям графа Строганова).
Повернем направо по Via Sistina - здесь дом (цифра 2), в котором Гоголь прожил дольше всего (с 1837 по 1842).
Парфенов рассказал о нем очень подробно, даже упомянул, что раньше эта улица называлась Via Felice . Это почти так. На самом деле, до переименования это была Strada Felice . Это важный нюанс. Via Felice - улица счастья. Strada Felice - скорее, «дорога счастья». Причем, слово « strada » и в значении «путь», «колея», «стезя», в том числе, в выражениях типа «жизненный путь». « La Strada » - называется фильм Феллини, где речь идет и о дороге в буквальном смысле, конечно, но и о дороге, как символе жизни. Думаю, для Гоголя эти оттенки были понятны и заставляли смотреть в будущее с оптимизмом и радостью.
На доме расположена мемориальная доска - если не успели ее рассмотреть в фильме, можете изучить детально.
По Via Sistina идем до церкви Trinita dei Monti (Троица На Горе) и спускаемся по знаменитой Испанской лестнице до Испанской же площади. Этой лестницей Гоголь ходил неоднократно. Наверняка, при своей любви к римской воде он останавливался освежиться у фонтана Barcaccia («Лодочка»).
Чтобы попить воды, можно набрать ее в какой-нибудь сосуд. Гоголь, наверное, пользовался кувшином.
Попав на площадь, остановимся ненадолго. Все места жительства Гоголя тяготели к этому району. И это не случайно. Piazza di Spagna всегда была центром притяжения для временных и постоянных эмигрантов всех национальностей. Посмотрим на саму площадь - здесь находились французское и испанское посольства, а след Британии явлен через музей Китса и Шелли и чайную комнату Babington "s. На соседних улицах жили Вальтер Скотт и Стендаль, Энгр и Жан-Луи Давид, останавливались Шопенгауэр, Ницше и многие другие. В этом космополитическое районе предпочитали жить или останавливаться и русские «колонисты» и путешественники.
Никуда не сворачивая, пересекаем площадь и идем по Via Condotti . На ней находится знаменитое Antico Caf é Greco (5), где Гоголь любил бывать и один, и в компании.
Не упомянул Парфенов о другой знаменитой гастрономической Мекке того времени - ресторане Lepre . «У Зайцева», называли его русские эмигранты, так как Lepre и означает по-итальянски «заяц». Этот ресторан фигурирует во многих воспоминаниях современников и знакомых Гоголя. Александра Россет пыталась отговорить Гоголя готовить макароны по своему рецепту прямо у нее на дому - «у Лепре это всего пять минут берет» (в смысле, быстрее заказать в трактире, чем здесь мучаться).
Неоднократно Гоголь водил в эту тратторию Анненкова, о чем переписчик «Мертвых душ» написал: «.. за длинными столами, шагая по грязному полу и усаживаясь просто на скамейках, стекается к обеденному часу разнообразнейшая публика: художники, иностранцы, аббаты, читадины, фермеры, принчипе, смешиваясь в одном общем говоре и потребляя одни и те же блюда, которые от долгого навыка поваров действительно приготовляются непогрешительно».
Известно, что ресторан Лепре находился по адресу Via Condotti , 11. Разыскиваем этот дом - ресторана в нем уже давно нет, какое-то финансовое учреждение. Шлагбаум перед аркой. С деловым видом мы проходим во внутренний дворик, как бы не замечая вопросительной физиономии охранника. И - о чудо узнавания! На стене видим сохранившийся герб владельца ресторана. Вот он, зайчик - в нижней половине.
Пока охранник, угрожающе жестикулируя, спешит к нам, успеваем сделать пару кадров и с тренированно-глуповатыми улыбками («Что, сюда нельзя? Ой. А мы и не догадались… scusiamo ! ») выходим на улицу.
С Via Condotti сворачиваем на Via Mario de Fiori . За углом, на Via della Croce , 81, Гоголь поселился в октябре 1845 года и прожил до мая 1846. Это последний римский адрес Гоголя (4).
Рассматривая ободранную зеленую филенку, бронзовую ручку и образок Мадонны над проемом, замечаем, что дверь забыли захлопнуть - редкий случай даже для безалаберных итальянцев.
С замиранием сердца проникаем внутрь. Никаких охранников, никто не мешает нам подниматься по лестнице. Наверное во времена Гоголя она выглядела так же.
Вряд ли существенно изменился и вид внутреннего дворика.
Типично итальянская картинка - на лестничной площадке кто-то просто оставил кусок барельефа.
Известно, что квартира Гоголя была на четвертом этаже. Здесь только одна дверь. Живет за ней сегодня некая Диана Рокки.
Выйдя на улицу, можно сесть вот в это кафе и выпить по чашке кофе там, где, не исключено, это любил делать и Николай Васильевич. Цены здесь вас не разорят - это не Café Greco .
Подкрепившись, можно по Via della Croce выйти на Via del Babuino и прогуляться по ней до Piazza del Popolo . Пару кварталов, свернув направо можно пройти по параллельной ей Via Margutta . Гоголевских адресов на ней, правда, нет. Зато на ней жил герой Грегори Пека из «Римских каникул». Да и просто - это очень приятная улица с фонтанчиками, двориками и остериями.
Возвращаясь на Via del Babuino , выходим на Piazza del Popolo . На углу стоит шикарный отель «Россия» (3).
Начиная с конца XIX века его облюбовали для проживания отставные королевские особы - такие, как Людвиг I Баварский Борис Болгарский, Густав Шведский и др. А в первой половине века в нем останавливался… ну да, Николай Васильевич Гоголь! Он приехал в Рим в очередной раз 4 октября 1842 года. Вместе с Николаем Языковым они селятся в отеле «Россия». Почему - не совсем понятно, так как уже через несколько дней Гоголь возвращается в тот же дом на Strada Felice . Возможно, сразу не нашлось там подходящей комнаты?
Охрана в отеле - не чета банковским флегматичным церберам. Проникнуть внутрь и ознакомиться с баром Stravinckij мы не пытаемся и выходим прямо на Piazza del Popolo . Через ворота в противоположном конце площади в течение многих столетий в Рим въезжали все путешественники. Возвращается через них и юный князь из повести Гоголя «Рим»:
«И вот уже, наконец, Ponte Molle , городские ворота, и вот обняла его красавица площадей Piazza del Popolo, глянул Monte Pincio с террасами, лестницами, статуями и людьми, прогуливающимися на верхушках. Боже! как забилось его сердце! Вертурн понесся по улице Корсо, где когда-то ходил он с аббатом, невинный, простодушный…»
От площади можно подняться направо, на Monte Pincio и закончить прогулку на вилле Боргезе, где неоднократно бывал и Николай Васильевич.
Да где он только не бывал! Мы прогулялись по основным адресам писателя, но пожалуй, почти любое место в Риме можно смело «гоголевским». Приезжавшим в Рим друзьям он становился лучшим гидом по городу и окрестностям. «Он хвастал перед нами Римом так, как будто это его открытие», - вспоминала А. Смирнова-Россет.
Вспомним, поэтому, еще только два места, связанных с Гоголем - и с еще одной незаурядной женщиной. Если вы будете проходить мимо фонтана Треви (вот он, в самом низу карты, отмечен цифрой 6), то вспомните, что в Palazzo Poli Гоголь читал «Мертвые души» Зинаиде Волконской и ее гостям. А Palazzo Poli - это и есть как бы «задник» фонтана Треви.
Бывал Гоголь и на вилле З. Волконской. На карте она не отмечена, так как расположена в другом конце города, недалеко от Латеранского собора и Via Appia Nuova . После Волконской вилла не раз переходила из рук в руки, но сохранила свое название - Villa Wolkonsky . По аллеям, где раньше гуляли Гоголь с Жуковским, теперь гуляет семья британского посла - это его личная резиденция (фотография делалась скрытой камерой, поэтому качество не ахти).
Прорываться мимо вооруженного часового не пытаемся - вежливо суем через решетку журналистское удостоверение. Но часовой решеточно… то есть решительно отправляет нас в пресс-офис - хотите посетить виллу, пишите туда заявку за пару недель. Увы, наша прогулка должна была закончиться намного раньше. Но мы не теряем надежды когда-нибудь ее продолжить…
Информация.
Начало прогулки: Piazza Barberini .
Окончание прогулки: Piazza del Popolo.
Длительность: 2,5 часа.
Герой прогулки : Николай Гоголь.
Литература:
1.
Золотусский И.
По следам Гоголя. М., 1988.
2.
Кара-Мурза А.
Знаменитые русские о Риме. М., 2001.
3.
Рим: Путеводитель.
М.: Афиша, 2001.
Николай Васильевич Гоголь
Отрывок
Попробуй взглянуть на молнию, когда, раскроивши черные как уголь тучи, нестерпимо затрепещет она целым потопом блеска. Таковы очи у альбанки Аннунциаты. Всё напоминает в ней те античные времена, когда оживлялся мрамор и блистали скульптурные резцы. Густая смола волос тяжеловесной косою вознеслась в два кольца над головой и четырьмя длинными кудрями рассыпалась по шее. Как ни поворотит она сияющий снег своего лица – образ ее весь отпечатлелся в сердце. Станет ли профилем – благородством дивным дышит профиль, и мечется красота линий, каких не создавала кисть. Обратится ли затылком с подобранными кверху чудесными волосами, показав сверкающую позади шею и красоту невиданных землею плеч – и там она чудо. Но чудеснее всего, когда глянет она прямо очами в очи, водрузивши хлад и замиранье в сердце. Полный голос ее звенит, как медь. Никакой гибкой пантере не сравниться с ней в быстроте, силе и гордости движений. Всё в ней венец созданья, от плеч до античной дышущей ноги и до последнего пальчика на ее ноге. Куда ни пойдет она – уже несет с собой картину: спешит ли ввечеру к фонтану с кованой медной вазой на голове – вся проникается чудным согласием обнимающая ее окрестность: легче уходят в даль чудесные линии альбанских гор, синее глубина римского неба, прямей летит вверх кипарис, и красавица южных дерев, римская пинна, тонее и чище рисуется на небе своею зонтикообразною, почти плывущею на воздухе, верхушкою. И всё: и самый фонтан, где уже столпились в кучу на мраморных ступенях, одна выше другой, альбанские горожанки, переговаривающиеся сильными серебряными голосами, пока поочередно бьет вода звонкой алмазной дугой в подставляемые медные чаны, и самый фонтан, и самая толпа – всё кажется для нее, чтобы ярче выказать торжествующую красоту, чтобы видно было, как она предводит всем, подобно как царица предводит за собою придворный чин свой. В праздничный ли день, когда темная древесная галлерея, ведущая из Альбано в Кастель-Гандольфо, вся полна празднично-убранного народа, когда мелькают под сумрачными ее сводами щеголи миненти в бархатном убранстве, с яркими поясами и золотистым цветком на пуховой шляпе, бредут или несутся вскачь ослы с полузажмуренными глазами, живописно неся на себе стройных и сильных альбанских и фраскатанских женщин, далеко блистающих белыми головными уборами, или таща вовсе не живописно, с трудом и спотыкаясь, длинного неподвижного англичанина в гороховом непроникаемом макинтоше, скорчившего в острый угол свои ноги, чтобы не зацепить ими земли, или неся художника в блузе, с деревянным ящиком на ремне и ловкой вандиковской бородкой, а тень и солнце бегут попеременно по всей группе, – и тогда, и в оный праздничный день при ней далеко лучше, чем без нее. Глубина галлереи выдает ее из сумрачной темноты своей всю сверкающую, всю в блеске. Пурпурное сукно альбанского ее наряда вспыхивает, как ищерь, тронутое солнцем. Чудный праздник летит из лица ее навстречу всем. И, повстречав ее, останавливаются как вкопанные: и щеголь миненте с цветком за шляпой, издавши невольное восклицание; и англичанин в гороховом макинтоше, показав вопросительный знак на неподвижном лице своем; и художник с вандиковской бородкой, долее всех остановившийся на одном месте, подумывая: «то-то была бы чудная модель для Дианы, гордой Юноны, соблазнительных Граций и всех женщин, какие только передавались на полотно!» и дерзновенно думая в то же время: то-то был бы рай, еслиб такое диво украсило навсегда смиренную его мастерскую!
Но кто же тот, чей взгляд неотразимее вперился за ее следом? Кто сторожит ее речи, движенья, и движенья мыслей на ее лице? Двадцатипятилетний юноша, римский князь, потомок фамилии, составлявшей когда-то честь, гордость и бесславие средних веков, ныне пустынно догорающей в великолепном дворце, исписанном фресками Гверчина и Караччей, с потускневшей картинной галлереей, с полинявшими штофами, лазурными столами и поседевшим, как лунь, maestro di casa. Его-то увидали недавно римские улицы, несущего свои черные очи, метатели огней из-за перекинутого через плечо плаща, нос, очеркнутый античной линией, слоновую белизну лба и брошенный на него летучий шелковый локон. Он появился в Риме после пятнадцати лет отсутствия, появился гордым юношею вместо еще недавно бывшего дитяти.Но читателю нужно знать непременно, как всё это свершилось, и потому пробежим наскоро историю его жизни, еще молодой, но уже обильной многими сильными впечатлениями. Первоначальное детство его протекло в Риме; воспитывался он так, как в обычае у доживающих век свой римских вельмож. Учитель, гувернер, дядька и всё, что угодно, был у него аббат, строгий классик, почитатель писем Пиетра Бембо, сочинений Джиованни делла Casa и пяти-шести песней Данта, читавший их не иначе, как с сильными восклицаниями: «dio, che cosa divina!» и потом через две строки: «diavolo, che divina cosa!», в чем состояла почти вся художественная оценка и критика, обращавший остальной разговор на броколи и артишоки, любимый свой предмет, знавший очень хорошо, в какое время лучше телятина, с какого месяца нужно начинать есть козленка, любивший обо всем этом поболтать на улице, встретясь с приятелем, другим аббатом, обтягивавший весьма ловко полные икры свои в шелковые черные чулки, прежде запихнувши под них шерстяные, чистивший себя регулярно один раз в месяц лекарством olio di ricino в чашке кофию и полневший с каждым днем и часом, как полнеют все аббаты. Натурально, что молодой князь узнал немного под таким началом. Узнал он только, что латинский язык есть отец италиянского, что монсиньоры бывают трех родов – одни в черных чулках, другие в лиловых, а третьи такие, которые бывают почти то же, что кардиналы; узнал несколько писем Пиетра Бембо к тогдашним кардиналам, большею частью поздравительных; узнал хорошо улицу Корсо, по которой ходил прогуливаться с аббатом, да виллу Боргезе, да две-три лавки, перед которыми останавливался аббат для закупки бумаги, перьев и нюхательного табаку, да аптеку, где брал он свое olio di ricino. В этом заключался весь горизонт сведений воспитанника. О других землях и государствах аббат намекнул в каких-то неясных и нетвердых чертах: что есть земля Франция, богатая земля, что англичане – хорошие купцы и любят ездить, что немцы – пьяницы, и что на севере есть варварская земля Московия, где бывают такие жестокие морозы, от которых может лопнуть мозг человеческий. Далее сих сведений воспитанник вероятно бы не узнал, достигнув до 25-летнего своего возраста, еслиб старому князю не пришла вдруг в голову идея переменить старую методу воспитанья и дать сыну образование европейское, что можно было отчасти приписать влиянию какой-то французской дамы, на которую он с недавнего времени стал наводить беспрестанно лорнет на всех театрах и гуляньях, засовывая поминутно свой подбородок в огромный белый жабо и поправляя черный локон на парике. Молодой князь был отправлен в Лукку, в университет. Там, во время шестилетнего его пребыванья, развернулась его живая италиянская природа, дремавшая под скучным надзором аббата. В юноше оказалась душа, жадная наслаждений избранных, и наблюдательный ум. Италиянский университет, где наука влачилась, скрытая в черствых схоластических образах, не удовлетворял новой молодежи, которая уже слышала урывками о ней живые намеки, перелетавшие через Альпы. Французское влияние становилось заметно в Верхней Италии: оно заносилось туда вместе с модами, виньетками, водевилями и напряженными произведениями необузданной французской музы, чудовищной, горячей, но местами не без признаков таланта. Сильное политическое движение в журналах с июльской революции отозвалось и здесь. Мечтали о возвращении погибшей италиянской славы, с негодованием глядели на ненавистный белый мундир австрийского солдата. Но италиянская природа, любительница покойных наслаждений, не вспыхнула восстанием, над которым не позадумался бы француз; всё окончилось только непреодолимым желанием побывать в заальпийской, в настоящей Европе. Вечное ее движение и блеск заманчиво мелькали вдали. Там была новость, противуположность ветхости италиянской, там начиналось XIX столетие, европейская жизнь. Сильно порывалась туда душа молодого князя, чая приключений и света, и всякой раз тяжелое чувство грусти его осеняло, когда он видел совершенную к тому невозможность: ему был известен непреклонный деспотизм старого князя, с которым было не под силу ладить, – как вдруг получил он от него письмо, в котором предписано было ему ехать в Париж, окончить ученье в тамошнем университете, и дождаться в Лукке только приезда дяди, с тем чтобы отправиться с ним вместе. Молодой князь прыгнул от радости, перецеловал всех своих друзей, угостил всех в загородной остерии и через две недели был уже в дороге, с сердцем, готовым встретить радостным биением всякой предмет. Когда переехали Симплон, приятная мысль пробежала в голове его: он на другой стороне, он в Европе! Дикое безобразие швейцарских гор, громоздившихся без перспективы, без легких далей, несколько ужаснуло его взор, приученный к высокоспокойной нежащей красоте италиянской природы. Но он просветлел вдруг при виде европейских городов, великолепных светлых гостиниц, удобств, расставленных всякому путешественнику, располагающемуся как дома. Щеголеватая чистота, блеск – всё было ему ново. В немецких городах несколько поразил его странный склад тела немцев, лишенный стройного согласия красоты, чувство которой зарождено уже в груди италиянца; немецкий язык также поразил неприятно его музыкальное ухо. Но перед ним была уже французская граница, сердце его дрогнуло. Порхающие звуки европейского модного языка, лаская, облобызали слух его. Он с тайным удовольствием ловил скользящий шелест их, который уже в Италии казался ему чем-то возвышенным, очищенным от всех судорожных движений, какими сопровождаются сильные языки полуденных народов, не умеющих держать себя в границах. Еще большее впечатление произвел на него особый род женщин – легких, порхающих. Его поразило это улетучившееся существо с едва вызначавшимися легкими формами, с маленькой ножкой, с тоненьким воздушным станом, с ответным огнем во взорах и легкими, почти невыговаривающимися речами. Он ждал с нетерпением Парижа, населял его башнями, дворцами, составил себе по-своему образ его и с сердечным трепетом увидел, наконец, близкие признаки столицы: наклеенные афиши, исполинские буквы, умножавшиеся дилижансы, омнибусы… наконец, понеслись домы предместья. И вот он в Париже, бессвязно обнятый его чудовищною наружностью, пораженный движением, блеском улиц, беспорядком крыш, гущиной труб, безархитектурными сплоченными массами домов, облепленных тесной лоскутностью магазинов, безобразьем нагих неприслоненных боковых стен, бесчисленной смешанной толпой золотых букв, которые лезли на стены, на окна, на крыши и даже на трубы, светлой прозрачностью нижних этажей, состоявших только из одних зеркальных стекол. Вот он, Париж, это вечное, волнующееся жерло, водомет, мечущий искры новостей, просвещенья, мод, изысканного вкуса и мелких, но сильных законов, от которых не властны оторваться и сами порицатели их, великая выставка всего, что производит мастерство, художество и всякий талант, скрытый в невидных углах Европы, трепет и любимая мечта двадцатилетнего человека, размен и ярмарка Европы! Как ошеломленный, не в силах собрать себя, пошел он по улицам, пересыпавшимся всяким народом, исчерченным путями движущихся омнибусов, поражаясь то видом кафе, блиставшего неслыханным царским убранством, то знаменитыми крытыми переходами, где оглушал его глухой шум нескольких тысяч шумевших шагов сплошно двигавшейся толпы, которая вся почти состояла из молодых людей, и где ослеплял его трепещущий блеск магазинов, озаряемых светом, падавшим сквозь стеклянный потолок в галлерею; то останавливаясь перед афишами, которые миллионами пестрели и толпились в глаза, крича о 24-х ежедневных представлениях и бесчисленном множестве всяких музыкальных концертов; то растерявшись, наконец, совсем, когда вся эта волшебная куча вспыхнула ввечеру при волшебном освещении газа – все домы вдруг стали прозрачными, сильно засиявши снизу; окна и стекла в магазинах, казалось, исчезли, пропали вовсе, и всё, что лежало внутри их, осталось прямо среди улицы нехранимо, блистая и отражаясь в углубленьи зеркалами. «Ma quest’? una cosa divina!» повторял живой италиянец.И жизнь его потекла живо, как течет жизнь многих парижан и толпы молодых иностранцев, наезжающих в Париж. В девять часов утра, схватившись с постели, он уже был в великолепном кафе с модными фресками за стеклом, с потолком, облитым золотом, с листами длинных журналов и газет, с благородным приспешником, проходившим мимо посетителей, держа великолепный серебряный кофейник в руке. Там пил он с сибаритским наслаждением свой жирный кофий из громадной чашки, нежась на эластическом, упругом диване и вспоминая о низеньких, темных италиянских кафе с неопрятным боттегой, несущим невымытые стеклянные стаканы. Потом принимался он за чтение колоссальных журнальных листов, и вспомнил о чахоточных журналишках Италии, о каком-нибудь Diario di Roma, il Pirato и тому подобных, где помещались невинные политические известия и анекдоты чуть не о Термопилах и персидском царе Дарие. Тут, напротив, везде видно было кипевшее перо. Вопросы на вопросы, возраженья на возраженья – казалось, всякий из всех сил топорщился: тот грозил близкой переменой вещей и предвещал разрушенье государству; всякое чуть заметное движение и действие камер и министерства разрасталось в движение огромного размаха между упорными партиями и почти отчаянным криком слышалось в журналах. Даже страх чувствовал италиянец, читая их, думая, что завтра же вспыхнет революция, как будто в чаду выходил из литературного кабинета, и только один Париж с своими улицами мог выветрить в одну минуту из головы весь этот груз. Его порхающий по всему блеск и пестрое движение, после этого тяжелого чтения, казались чем-то похожим на легкие цветки, взбежавшие по оврагу пропасти. В один миг он переселялся весь на улицу и сделался подобно всем зевакою во всех отношениях. Он зевал пред светлыми, легкими продавицами, только что вступившими в свою весну, которыми были наполнены все парижские магазины, как будто бы суровая наружность мужчины была неприлична и мелькала бы темным пятном из-за цельных стекол. Он глядел, как заманчиво щегольские тонкие руки, вымытые всякими мылами, блистая, заворачивали бумажки конфект, меж тем как глаза светло и пристально вперялись на проходящих, как рисовалась в другом месте светловолосая головка в картинном склоне, опустивши длинные ресницы в страницы модного романа, не видя, что около нее собралась уже куча молодежи, рассматривающая и ее легкую снежную шейку, и всякой волосок на голове ее, подслушивающая самое колебание груди, произведенное чтением. Он зевал и перед книжной лавкой, где, как пауки, темнели на слоновой бумаге черные виньетки, набросанные размашисто, сгоряча, так что иногда и разобрать нельзя было, что на них такое, и глядели иероглифами странные буквы. Он зевал и перед машиной, которая одна занимала весь магазин и ходила за зеркальным стеклом, катая огромный вал, растирающий шеколад. Он зевал перед лавками, где останавливаются по целым часам парижские крокодилы, засунув руки в карманы и разинув рот, где краснел в зелени огромный морской рак, воздымалась набитая трюфелями индейка с лаконическою надписью: 300 fr., и мелькали золотистым пером и хвостами желтые и красные рыбы в стеклянных вазах. Он зевал и на широких булеварах, царственно проходящих поперек весь тесный Париж, где среди города стояли дерева? в рост шестиэтажных домов, где на асфальтовые тротуары валила наездная толпа и куча доморощенных парижских львов и тигров, не всегда верно изображаемых в повестях. И, назевавшись вдоволь и досыта, взбирался он к ресторану, где уже давно сияли газом зеркальные стены, отражая в себе бесчисленные толпы дам и мужчин, шумевших речами за маленькими столиками, разбросанными по залу. После обеда уже он спешил в театр, недоумевая только, который выбрать: на каждом из них своя знаменитость, на каждом свой автор, свой актер. Везде новость. Там блещет водевиль, живой, ветреный как сам француз, новый всякий день, создавшийся весь в три минуты досуга, смешивший весь от начала до конца, благодаря неистощимым капризам веселости актера; там горячая драма. – И он невольно сравнил сухую, тощую драматическую сцену Италии, где повторялись один и тот же старик Гольдони, знаемый всеми наизусть, или же новые комедийки, невинные и наивные до того, что ребенок бы соскучился над ними; он сравнил их тощую группу с этим живым торопливым драматическим наводнением, где всё ковалось пока было горячо, где всякой боялся только, чтобы не простыла его новость. Насмеявшись досыта, наволновавшись, наглядевшись, утомленный, подавленный впечатлениями, возвращался он домой и бросался в постель, которая, как известно, одна только нужна французу в его комнате: кабинетом, обедом и вечерним освещением он пользуется в публичных местах. Но князь, однакоже, не позабыл с этим разнообразным зеваньем соединить занятий ума, которых требовала нетерпеливо душа его. Он принялся слушать всех знаменитых профессоров. Живая речь, часто восторженная, новые точки и стороны, подмеченные речивым профессором, были неожиданны для молодого италиянца. Он чувствовал, как стала спадать с глаз его пелена, как в другом, ярком, виде восставали перед ним прежде незамеченные предметы, и самый приобретенный им хлам кое-каких знаний, которые обыкновенно погибают у большей части людей без всяких применений, пробуждался и, оглянутый другим глазом, утверждался навсегда в его памяти. Он не пропустил также услышать ни одного знаменитого проповедника, публициста, оратора, камерных прений и всего, чем шумно гремит в Европе Париж. Несмотря на то, что не всегда доставало ему средств, что старый князь присылал ему содержание как студенту, а не как князю, он успел, однакоже, найти случай побывать везде, найти доступ ко всем знаменитостям, о которых трубят, повторяя друг друга, европейские листки, даже увидал в лицо тех модных писателей, которых странными созданьями была поражена, на ряду с другими, его пылкая, молодая душа, и в которых всем мнилось слышать еще небранные дотоле струны, неуловимые доселе изгибы страстей. Словом, жизнь италиянца приняла широкий, многосторонний образ, обнялась всем громадным блеском европейской деятельности. Разом, в один и тот же день, беззаботное зеванье и тревожное пробужденье, легкая работа глаз и напряженная ума, водевиль на театре, проповедник в церкви, политический вихрь журналов и камер, рукоплесканье в аудиториях, потрясающий гром консерваторного оркестра, воздушное блистанье танцующей сцены, громотня уличной жизни – какая исполинская жизнь для двадцатилетнего юноши! Нет лучшего места, как Париж; ни за что не променял бы он такой жизни. Как весело и любо жить в самом сердце Европы, где, идя, подымаешься выше, чувствуешь, что член великого всемирного общества! В голове его даже вертелась мысль отказаться вовсе от Италии и основаться навсегда в Париже. Италия казалась ему теперь каким-то темным, заплеснелым углом Европы, где заглохла жизнь и всякое движенье.