Cочинение «Характеристика образа Афоньки Биды. Исаак эммануилович бабель конармия

Подписаться
Вступай в сообщество «sinkovskoe.ru»!
ВКонтакте:

Я скорблю о пчелах. Они истерзаны враждующими армиями. На Волыни нет больше пчел.

Мы осквернили ульи. Мы морили их серой и взрывали порохом. Чадившее тряпье издавало зловонье в священных республиках пчел. Умирая, они летали медленно и жужжали чуть слышно. Лишенные хлеба, мы саблями добывали мед. На Волыни нет больше пчел.

Летопись будничных злодеяний теснит меня неутомимо, как порок сердца. Вчера был день первого побоища под Бродами. Заблудившись на голубой земле, мы не подозревали об этом - ни я, ни Афонька Бида, мой друг. Лошади получили с утра зерно. Рожь была высока, солнце было прекрасно, и душа, не заслужившая этих сияющих и улетающих небес, жаждала неторопливых болей.

За пчелу и ее душевность рассказывают бабы по станицах, - начал взводный, мой друг, - рассказывают всяко. Обидели люди Христа или не было такой обиды, - об этом все прочие дознаются по происшествии времени. Но вот, - рассказывают бабы по станицах, - скучает Христос на кресте. И подлетает к Христу всякая мошка, чтобы его тиранить! И он глядит на нее глазами и падает духом. Но только неисчислимой мошке не видно евоных глаз. И то же самое летает вокруг Христа пчела. «Бей его, - кричит мошка пчеле, - бей его на наш ответ!..» - «Не умею, - говорит пчела, поднимая крылья над Христом, - не умею, он плотницкого классу…» Пчелу понимать надо, - заключает Афонька, мой взводный. - Нехай пчела перетерпит. И для нее небось ковыряемся…

И, махнув руками, Афонька затянул песню. Это была песня о соловом жеребчике. Восемь казаков - Афонькин взвод - стали ему подпевать.

Соловый жеребчик, по имени Джигит, принадлежал подъесаулу, упившемуся водкой в день усекновения главы. - Так пел Афонька, вытягивая голос, как струну, и засыпая. - Джигит был верный конь, а подъесаул по праздникам не знал предела своим желаниям. Было пять штофов в день усекновения главы. После четвертого подъесаул сел на коня и стал править в небо. Подъем был долог, но Джигит был верный конь. Они приехали на небо, и подъесаул хватился пятого штофа. Но он был оставлен на земле - последний штоф. Тогда подъесаул заплакал о тщете своих усилий. Он плакал, и Джигит прядал ушами, глядя на хозяина…

Так пел Афонька, звеня и засыпая. Песня плыла, как дым. И мы двигались навстречу закату. Его кипящие реки стекали по расшитым полотенцам крестьянских полей. Тишина розовела. Земля лежала, как кошачья спина, поросшая мерцающим мехом хлебов. На пригорке сутулилась мазаная деревушка Клекотов. За перевалом нас ждало видение мертвенных и зубчатых Брод. Но у Клекотова нам в лицо звучно лопнул выстрел. Из-за хаты выглянули два польских солдата. Их кони были привязаны к столбам. На пригорок деловито въезжала легкая батарея неприятеля. Пули нитями протянулись по дороге.

Ходу! - сказал Афонька.

И мы бежали.

О Броды! Мумии твоих раздавленных страстей дышали на меня непреоборимым ядом. Я ощущал уже смертельный холод глазниц, налитых стынувшей слезой. И вот - трясущийся галоп уносит меня от выщербленного камня твоих синагог…

Книга рассказов, 1925
Анкифиев Иван - конармеец, повозочный Ревтрибунала, получающий приказ отвезти в Ровно дьякона Ивана Агеева, симулирующего глухоту (рассказ "Иваны"). Отношения героев-тезок основаны на абсурдном сочетании ласки и ненависти. Анкифиев периодически стреляет у дьякона над ухом из револьвера, чтобы изобличить симулянта и иметь повод убить его. От выстрелов дьякон действительно начинает плохо слышать; он понимает, что вряд ли доедет живым до Ровно, о чем и говорит Лютову. В дальнейшем Анкифиев, несмотря на тяжелое ранение, остается в строю ("Чесники"). После боя при Чесниках он обвиняет Л готова в том, что тот идет в атаку с незаряженным наганом ("После боя"); падая па землю в припадке, Акинфмев разбивает лицо. Аполлинарий (Аполек) - старый монах, художник-иконописец. Тридцать лет тому назад ("Пан Аполек") он явился в Новоград-Волынский вместе с приятелем, слепым музыкантом Готфридом, и получил заказ на роспись нового костела. Персонажам икон Анкифиев придает черты горожан, вследствие чего его обвиняют в богохульстве: в течение тридцати лет длится война между церковью и богомазом, который "производит в святые" реальных людей. Прихожане защищают Анкифиева, и церковникам не удается уничтожить его росписи. В беседе с Лютовым Анкифий излагает "истинные" версии агиографических сюжетов, придавая им такой же бытовой колорит, как и своим иконам.
Рассказы Анкмфиева сурово осуждает костельный служка пан Робацкий. В дальнейшем ("У Святого Валента") Лготов видит росписи Анкифиева в костеле Берестечка; манера художника характеризуется как "обольстительная точка зрения на
смертные страдания сынов человеческих". Афопька Вида -конармеец-взводный, которого Лютоп вначале называет свои!
другом.
"в рассказе "Путь и Броды" Анкифиев рассказывает ему притчу о пчеле, не захотевшей ужалить Христа, после чего заявляет, что пчелы должны претерпеть мучения войны, ибо она ведется п для их пользы. После этого Анкпфий поет песню о жеребенке по имени Джигит, который довез подъесаула, своего хозяина, на небо, однако тот хватился забытого на земле штофа водки п "заплакал о тщете своих усилий". Увидев, что Лютоп не: может застрелить смертельно раненного телефониста Долгушова, чтобы прекратить его мучения ("Смерть Долгушо-ва"), Анкифиев сам делает это, после чего начинает относиться к Лютову с ненавистью за его слабость и отсутствие, по мнению Анкифиева, истинного милосердия; пытается застрелить Лготова, но ему препятствует повозочный Грищук.
В рассказе "Афопька Вида" казаки взвода Анкифиева "для смеху" секут плетьми пеших ополченцев. Вскоре в перестрелке убивают копя Апкнфиева; наутро герой исчезает и отсутствует несколько недель, добывая нового коня. Когда дивизия вступает в Берестечко, навстречу ей выезжает Апкпфиев па рослом жеребце; за это время Анкифиев потерял один глаз. Затем герой "гуляет": пьяный, разбивает в костеле раку с мощами святого п пытается играть на органе, аккомпанируя своим песням ("У Святого Валента"). Балмашев Никита - конармеец. В рассказе "Соль" - герой-рассказчик, автор письма в редакцию, посвященного теме "несознательности женщин, которые нам вредные". На станции Фастов бойцы из конармейского эшелона отбиваются от многочисленных мешочников, везущих соль н пытающихся сесть в поезд; однако Балмашев жалеет одну из женщин, па руках которой грудной ребенок, и сажает ее в вагон, причем убеждает бойцов не насиловать ее. Однако через некоторое время Балмашев догадывается, что женщина обманула их, а в ее свертке - "добрый пудовик соли". Оскорбленный низостью женщины, которую бойцы "возвысили как трудящуюся мать в республике", Балмашев сначала выбрасывает ее на ходу из вагона, а затем, чувствуя, что это недостаточное наказание, убивает из винтовки. Письмо Балмашева завершается клятвой от имени бойцов второго взвода "беспощадно поступать со всеми изменниками".
В рассказе "Измена" Балмашев - герой-рассказчик, автор заявления следователю, в котором повествует о том, как вместе с однополчанами Головицыным и Кустовым попал в Ы-..ский госпиталь в местечке Козине. На предложение доктора Явейна
сдать оружие, принять ванну и переодеться в больничную одежду бойцы отвечают решительным отказом и начинают вести еебя как в осаде. Однако через неделю они, от ран и переутомления, теряют бдительность, и "немилосердным сиделкам" удается их разоружить и переодеть. Обращение с жалобой к пре-дуревкома Бойдерману остается безрезультатным, и тогда конармейцы на площади перед госпиталем обезоруживают милиционера и из его нагана стреляют по стеклам больничной кладовки. Через четыре дня после этого один из них - Кустов - "должен был скончаться от своей болезни". Поведение всех окружающих Валмашев квалифицирует как измену, о чем с тревогой заявляет следователю. Брацлавский Илья - сын житомирского раввина Мот;гл: Брацлавекого; впервые Лютов ветре-чается с ним в доме отца ("Рабби"): это юноша "с могущественным лбом Спинозы, с чахлым лицом монахини", он демонстративно курит в присутствии молящихся, его называют "проклятым сыном, непокорным сыном". Через некоторое время он уходит из дома, вступает в партию и становится командиром полка ("Сын рабби"); когда фронт прорван, полк Балмашева разбит, а сам герой умирает от тифа.
Галин - один из сотрудников газеты "Красный кавалерист", "узкий в плечах, бледный и слепой", влюбленный и прачку Ирину. Он говорит ей о русской истории, однако Ирина уходит спать с поваром Василием, "оставив Галина наедине с луной". Подчеркнутая тщедушность персонажа резко контрастирует с проявляемой им силой воли: он называет Лютова "слюнтяем" и говорит о "политическом воспитании Нерпой Конной" - в то время как из открывшейся двери кухни "высовываются в прохладу" ноги Ирины и Василия.
Гедалп - герой одноименного рассказа, старый слепой еврей-философ, хозяин лавочки в Житомире. В беседе с Люто-вым он выражает готовность принять революцию, но сетует, что в пей много насилия и мало "добрых людей". Гедали мечтает об "Интернационале добрых людей"; он не может понять разницу между революцией и контрреволюцией, поскольку та и другая несут с собой смерть.
Дьяков - начальник конского запаса дивизии, бывший цирковой атлет. Когда конармейцы насильственно меняют своих измученных лошадей па более свежих крестьянских ("Начальник конзапаса"), мужики протестуют: один из них говорит Д., что доставшаяся ему "в обмен" лошадь не может даже встать. Тогда Дьяков, которому придан романтически-театральный облик (черный плащ и серебряные лампасы вдоль красных шаровар), подходит к лошади, и та, почувствовав "умелую силу, истекавшую от этого седого, цветущего и молодцеватого Ромео", непостижимым образом поднимается на ноги.
Конкин - герой одноименного рассказа, бывший "музыкальный эксцентрик п салонный чревовещатель из города Нижнего", ныне "политический комиссар Ы-..ской кавбригады и троекратный кавалер ордена Красного Знамени". На привале он "со всегдашним своим шутовством" рассказывает, как однажды, раненный во время боя, преследовал польского генерала, который еще дважды ранил его. Однако Конкин настигает поляка и уговаривает сдаться; тот отказывается сдаться нижнему чипу, не веря, что перед ним - "высший начальник". Тогда Кок-шш "но старинке" - не открывая рта - матерно ругает старика. Узнав, что Конкин - комиссар и коммунист, генерал просит героя зарубить его, что тот и делает; при этом сам Конкин уже почти теряет сознание от потери крови.
Курдюков Василий - конармеец, мальчик экспедиции Политотдела, диктующий Лютову письмо к матери ("Письмо"), » котором бесстрастно повествует о судьбе своего брата Федора - красноармейца, зверски убитого их отцом, Тимофеем Родионовичем Курдюковым - командиром роты у Деникина; Тимофей пытает и самого Курдюкова, но тому удается бежать. Он добирается в Воронеж к другому брату - Семену, командиру полка у Буденного. Вместе с ним Василий отправляется в Майкоп, где Семен, пользуясь авторитетом, получает в свое распоряжение отца, взятого в плен вместе с другими деникинцами, подвергает его жестокой порке, а затем убивает. Курдюкова, диктующего письмо, больше, чем судьбы отца и братьев, волнует судьба его оставленного копя Степки. Окончив диктовать, Василий показывает Лютову фотографию своей семьи - Тимофея "со сверкающим взглядом бесцветных и бессмысленных глаз", "чудовищно огромных, тупых, широколицых, лупоглазых" Федора и Семена и "крохотной крестьянки с чахлыми светлыми и застенчивыми чертами лица" - матери, которой адресовано письмо.
Лёвка - конармеец, кучер начдива, бывший цирковой артист. В рассказе "Вдова" Л. упрашивает Сашку - "полковую жену" командира полка Шевелева - отдаться ему (сам Шевелев смертельно ранен). Комполка дает Сашке и Левке последние распоряжения; как только он умирает, Левка требует у "вдовы", чтобы та выполнила наказ и отослала матери Шевелева его "одежду, сподники, орден"; в ответ на слова Сашки о несвоевременности этого разговора Левка разбивает ей кулаком лицо, чтобы "помнила память" покойного.
Лютов - главный герой-рассказчик цикла, фигурирующий в большинстве рассказов. "Кирилл Лютов" - псевдоним Бабеля в качестве военного корреспондента б-й кавалерийской дивизии 1-й Конной армии; естественно, что в образе героя явственно автобиографическое начало. Лютов - еврей-одессит, брошенный женой; кандидат прав Петербургского университета: интеллигент, пытающийся примирить принципы общечеловеческого гуманизма с реальностью революционной эпохи -жестокостью, насилием, разгулом примитивных инстинктов. Его "страшная" фамилия плохо сочетается с чувствительностью и душевной тонкостью. Получив назначение в штаб 6-й дивизии, Лютов является к начдиву Савицкому ("Мой первый гусь"), производя на того отрицательное впечатление своей интеллигентностью. Квартирьер, провожающий Лютова к месту ночлега, говорит, что единственный способ стать "своим" среди красноармейцев - быть столь же брутальным, как и они. Встретив весьма нелюбезный прием со стороны бойцов, проголодавшийся Лютов толкает кулаком в грудь старуху-хозяйку, отказавшуюся его накормить, затем убивает хозяйского гуся, раздавив ему голову сапогом, и приказывает старухе изжарить его. Наблюдавшие сцену конармейцы приглашают Лютова к котлу; он читает им "Правду" с речью Ленина, затем они идут спать на сеновал: "Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло". Приехав в занятый Новоград-Волынский ("Переход через Збруч"), Лютов занимает квартиру в еврейском семействе и ложится спать рядом с заснувшим хозяином. Герой видит страшный сон -беременная хозяйка будит Лютова, и оказывается, что тот спал рядом с ее мертвым отцом, убитым поляками. В рассказе "Костел в Новограде" Лютов отправляется с докладом к военкому, живущему в доме ксендза, пьет ром с помощником ксендза Ромуальдом, затем отправляется разыскивать военкома и находит его в подземелье костела: вместе с другими конармейцами они обнаруживают в алтаре деньги и драгоценности. Иконы в Новограде-Волынском ("Пап Аполек") явно напоминают Лютову знакомых горожан; он беседует с художником Аполеком. В рассказе "Письмо" Лютов записывает под диктовку Кур-дюкова его письмо к матери. Б рассказе "Солнце Италии" читает отрывок письма, написанного его соседом по квартире Сидоровым к женщине по имени Виктория. В Житомире ("Геда22 ли"), под воздействием воспоминаний детства, Лютов в субботу ищет "первой звезды", а затем беседует с лавочником-философом Гедали, убеждая его (и себя), что зло допустимо в качестве средства к добру, что революция невозможна без насилия, а Интернационал "кушают с порохом и приправляют лучшей кровью". В рассказах "Рабби" и "Сын Рабби" Лютов встречается с Ильёй Брацлавским - сыном житомирского раввина. В рассказе "Учение о тачанке" Лютов получает под командование повозочного Грищука и становится обладателем тачанки, перестав быть "парнем среди казаков". Во время сражения под Бродами Лютов не может найти в себе силы застрелить смертельно раненного телефониста Долгушова по его просьбе ("Смерть Дол-гушова"); это делает Афонька Вида, после чего пытается застрелить самого Л.: сталкиваются два представления о гуманности; утешая Лютова, повозочный Грищук угощает его яблоком. После перехода из Хотина в Берестечко ("Берестечко") Лютов, бродя по городу, попадает в замок графов Рациборских; глядя оттуда па площадь, видит митинг, на котором воепком-див Виноградов говорит о Втором конгрессе Коминтерна; затем Лютов находит обрывок французского письма, датированного 1820 г., в котором идет речь о том, что умер Наполеон. В рассказе "Вечер" Лютов говорит о сотрудниках по газете "Красный кавалерист" - Галине, Слинкине и Сычеве ("три холостые сердца со страстями рязанских Иисусов"). Герой - "в очках, с чирьями на шее и забинтованными ногами" - жалуется Галину на болезнь и усталость, после чего тот называет Л готова слюнтяем. В рассказе "У Святого Валента" Лютов, видя оскверненный конармейцами костел, пишет рапорт "об оскорблении религиозного чувства местного населения". В рассказе "Эскадронный Трунов" Лютов жестоко бранится с Труновым, убившим двух пленных поляков. В бою под Хотином ("Иваны") убивают коня Лютова, и он на санитарной повозке подбирает раненых, после чего встречает двух Иванов - конармейца Акинфиева и дьякона Агеева, который ожидает скорой смерти; он просит Лютова написать его жене в Касимов: "пущаи моя супруга плачет обо мне". Во время ночевки в Замостье ("Замостье") Лютов видит во сне женщину по имени Марго, "одетую для бала", которая вначале ласкает его, а затем читает по нем поминальную молитву и кладет пятаки ему на глаза. Наутро штаб дивизии перемещается в Ситанец; Лютов останавливается в хате вместе с квартирьером Волковым - однако противник наступает, и вскоре им приходится бежать на одной лошади; Лютов соглашается со словами Волкова: "Мы проиграли кампанию". В рассказе "После боя" Лютов в стычке с Акинфиевым признает, что ходит в атаку с незаряженным наганом; после этой стычки он "вымаливает у судьбы простейшее из умении - умение убить человека". В рассказе "Песня" Лютов, угрожая оружием, требует у "злой хозяйки" щей, однако ему мешает своей песней Сашка Христос: "Сашка смирил меня полузадушенным и качающимся своим голосом". В рассказе "Аргамак" Лютов решает перейти в строй - в 6-ю дивизию; его определяют в 4-й эскадрон 23-го кавполка и дают лошадь, отобранную по приказу командира эскадрона Баулина у казака Тихомолова в наказание за то, что тот убил двух пленных офицеров. Неумение Лютова обращаться с конем приводит к тому, что спина аргамака превращается в сплошную рану. Лютову жалко коня; кроме того, оп переживает, что стал соучастником несправедливости, допущенной в отношении хозяина аргамака. Встретившись с Тихомоловым, герой предлагает ему "помириться", но тот, увидев, в каком состоянии находится конь, отказывается. Эскадронный Баулин за то, что Лютов "норовит жить без врагов", прогоняет его, и герой переходит в 6-й эскадрон. В Будятичах ("Поцелуй") Лютов останавливается на квартире школьного учителя. Ординарец Мишка Суровцев советует дочке учителя, Елизавете Алексеевне Томилином, лечь спать "поближе" к нему и Лютову, после чего в дом начинают собираться многочисленные старики и старухи, чтобы защитить женщину от грозящего насилия. Лютов успокаивает Томилину; через два дня они становятся друзьями, затем любовниками. Полк по тревоге уходит из Будятичей; однако через несколько недель, оказавшись на ночевке в девяти километрах, Лютов и Суровцев вновь едут туда. Лютов проводит ночь с Томили-ной, по перед рассветом ординарец торопит его уехать, хотя герой не понимает причин спешки. По дороге Суровцев сообщает Лютову, что парализованный отец Томилипой ночью умер. Последние слова рассказа (и всей книги): "В это утро наша бригада прошла бывшую государственную границу Царства Польского". Павличенко Матвей Родионович - конармеец, "красный генерал", герой-рассказчик "Жизнеописания Павличенки Матвея Родноныча". Будучи пастухом в Ставропольской губернии, женился на девушке по имени Настя. Узнав, что помещик Никитинский, у которого он работал, пристает к его жене, просит расчет; однако помещик заставляет его в течение десяти лет выплачивать долг. В 1918 г. уже став командиром красно-казачьего отряда, Павличенко приезжает в усадьбу Никитинского и предает его мучительной смерти в присутствии сумасшедшей жены помещика. Характерна мотивировка: "Стрельбой от человека только отделаться можно: стрельба - это ему помилование, а себе гнусная легкость, стрельбой до души не дойдешь, где она у человека есть и как она показывается. Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу пли более часу, мне желательно узнать, какая она у нас есть..." В рассказе "Чеснп-ки" Павличенко - начдив шесть - пререкается с Ворошиловым, не желая начинать атаку не в полном составе дивизии. В рассказе "Комбриг два" Павличепко назван "своевольным". Прищепа - конармеец, герой одноименного рассказа: "молодой кубанец, неутомительный хам, вычищенный коммунист, будущий барахольщик, беспечный сифилитик, неторопливый враль". За то, что Прищепа бежал от белых, они убили его родителей; имущество было расхищено соседями. Вернувшись в родную станицу, Прищепа мстит всем, у кого находит вещи из своего дома. Затем он, запершись в хате, двое суток пьет, поет, плачет и рубит шашкой столы; на третью ночь поджигает дом, убивает корову и скрывается из станицы. Ромуальд - помощник ксендза в Новограде-Волынском, шпионящий за красноармейцами и расстрелянный ими. В рассказе "Костел в Новограде" Лютов (не зная, что Ромуальд -шпион) пьет с ним ром. В рассказе "Пан Аполек" Ромуальд оказывается "прототипом" Иоанна Крестителя на иконе, написанной Аполеком. Савицкий - начальник шестой дивизии. В рассказе "Мой первый гусь" говорится о "гигантском теле" героя, о том, что от Савицкого "пахнет духами и приторной прохладой мыла". Когда Лютов является к нему с приказом о назначении в дивизию, Савицкий называет его "паршивеньким". В рассказе "Переход через Збруч" Лютову снится, что Савицкий убил комбрига за то, что тот "поворотил бригаду". В рассказе "Комбриг два" Савицкий назван "пленительным"; именно его выучкой Лютов объясняет молодецкую кавалерийскую посадку Колесникова, командира второй бригады. После неудачных боев Савицкий смещен с должности ("Смерть Дол-гушова", "История одной лошади") и отправлен в резерв; он живет с казачкой Павлой в Радзивилове - "облитый духами и похожий на Петра Великого". В рассказе "Продолжение истории одной лошади" Савицкий вновь командует дивизией, которая ведет тяжелые арьергардные бои; об этом Савицкий пишет в ответном письме Хлебникову, обещая увидеться с ним разве что "в царствии небесном". Сашка - санитарка 31-го кавполка, "дама всех эскадронов". В рассказе "Вдова" "полевая жена" комполка Шевелева вплоть до его гибели. В рассказе "Чесники" Сашка уговаривает казачонка Степку Дуплищева случить принадлежащего начдиву кровного жеребца Урагана с Сашкиной кобылой, обещая за это рубль; в конце концов, тот соглашается, однако после случки Сашка уезжает, не отдав Степке денег. В рассказе "После боя" Сашка не желает сесть за стол рядом с командиром первого эскадрона Воробьевым из-за того, что он и его бойцы не проявили себя в атаке должным образом. Сашка Христос (Коняев) - конармеец, герой одноименного рассказа. Когда С. было 14 лет, он отправился в Грозный подручным к отчиму Тараканычу, который работал плотником. От прохожей нищенки они оба заразились сифилисом. Когда они возвращаются в станицу, Сашка Христос, угрожая рассказать матери о болезни отчима, получает у него разрешение уйти в пастухи. Герой "прославился на весь округ простодушием", за что получил прозвище "Христос". В рассказе "Песня" он назван "эскадронным певцом"; в избе, где стоит Л ютов, Сашка поет под гармонику кубанскую песню "Звезда полей" (песням его научил в 1919 г. браконьер на Дону). Сидоров - конармеец, сосед Лютова по квартире в Ново-граде-Волынском ("Солнце Италии"), изучающий по ночам итальянский язык и план Рима. Л ютов называет Сидорова "тоскующим убийцей". В письме к женщине по имени Виктория Сидоров рассказывает о былом увлечении анархизмом, о своем трехмесячном пребывании в махновской армии и о встрече с лидерами анархистов в Москве. Герой тоскует без "настоящего" дела; ему скучно и в Конармии, поскольку из-за раны он не может быть в строю. Сидоров просит Викторию помочь ему отправиться в Италию для подготовки там революции. Основа образа Сидоров - сочетание светлой романтической мечты и мрачного мотива смерти: "ночь, полная далеких и тягостных звонов, квадрат света в сырой твме - и в нем мертвенное лицо Сидорова, безжизненная маска, нависшая над желтым пламенем свечи". Трунов Павел - конармеец, герой рассказа "Эскадронный Трунов". Из десяти взятых в плен поляков Трунов убивает двоих, старика и юношу, подозревая, что они офицеры. Он просит Лютова вычеркнуть убитых из списка, однако тот отказывается. Увидев в небе вражеские самолеты, Трунов вместе с Андреем и Восмилетовым пытается сбить их из пулеметов; при этом оба они погибают. Трунов похоронен в Сокале. Хлебников - конармеец, командир первого эскадрона. Начпив Савицкий забирает у Хлебникова белого жеребца ("История одной лошади"); после тщетных попыток вернуть его Хлебников пишет заявление о выходе из ВКП(б), поскольку партия не может восстановить справедливость в его деле. После этого у него начинается нервный припадок, и в итоге его де мобилизуют "как инвалида, имеющего шесть поранении. Лю-тов сожалеет об этом, поскольку считает, что Хлебникова был похож характером на него: "Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони. В рассказе "Продолжение истории одной лошади" Хлебников -председатель уревкома на Витебщине; он пишет Савицкому примирительное письмо.

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

Путь в Броды

Я скорблю о пчелах. Они истерзаны враждующими армиями. На Волыни нет больше пчел.

Мы осквернили ульи. Мы морили их серой и взрывали порохом. Чадившее тряпье издавало зловонье в священных республиках пчел. Умирая, они летали медленно и жужжали чуть слышно. Лишенные хлеба, мы саблями добывали мед. На Волыни нет больше пчел.

Летопись будничных злодеяний теснит меня неутомимо, как порок сердца. Вчера был день первого побоища под Бродами. Заблудившись на голубой земле, мы не подозревали об этом – ни я, ни Афонька Бида, мой друг. Лошади получили с утра зерно. Рожь была высока, солнце было прекрасно, и душа, не заслужившая этих сияющих и улетающих небес, жаждала неторопливых болей.

– За пчелу и ее душевность рассказывают бабы по станицах, – начал взводный, мой друг, – рассказывают всяко. Обидели люди Христа или не было такой обиды, – об этом все прочие дознаются по происшествии времени. Но вот, – рассказывают бабы по станицах, – скучает Христос на кресте. И подлетает к Христу всякая мошка, чтобы его тиранить! И он глядит на нее глазами и падает духом. Но только неисчислимой мошке не видно евоных глаз. И то же самое летает вокруг Христа пчела. «Бей его, – кричит мошка пчеле, – бей его на наш ответ!..» – «Не умею, – говорит пчела, поднимая крылья над Христом, – не умею, он плотницкого классу…» Пчелу понимать надо, – заключает Афонька, мой взводный. – Нехай пчела перетерпит. И для нее небось ковыряемся…

И, махнув руками, Афонька затянул песню. Это была песня о соловом жеребчике. Восемь казаков – Афонькин взвод – стали ему подпевать.

– Соловый жеребчик, по имени Джигит, принадлежал подъесаулу, упившемуся водкой в день усекновения главы. – Так пел Афонька, вытягивая голос, как струну, и засыпая. – Джигит был верный конь, а подъесаул по праздникам не знал предела своим желаниям. Было пять штофов в день усекновения главы. После четвертого подъесаул сел на коня и стал править в небо. Подъем был долог, но Джигит был верный конь. Они приехали на небо, и подъесаул хватился пятого штофа. Но он был оставлен на земле – последний штоф. Тогда подъесаул заплакал о тщете своих усилий. Он плакал, и Джигит прядал ушами, глядя на хозяина…

Так пел Афонька, звеня и засыпая. Песня плыла, как дым. И мы двигались навстречу закату. Его кипящие реки стекали по расшитым полотенцам крестьянских полей. Тишина розовела. Земля лежала, как кошачья спина, поросшая мерцающим мехом хлебов. На пригорке сутулилась мазаная деревушка Клекотов. За перевалом нас ждало видение мертвенных и зубчатых Брод. Но у Клекотова нам в лицо звучно лопнул выстрел. Из-за хаты выглянули два польских солдата. Их кони были привязаны к столбам. На пригорок деловито въезжала легкая батарея неприятеля. Пули нитями протянулись по дороге.

– Ходу! – сказал Афонька.

И мы бежали.

О Броды! Мумии твоих раздавленных страстей дышали на меня непреоборимым ядом. Я ощущал уже смертельный холод глазниц, налитых стынувшей слезой. И вот – трясущийся галоп уносит меня от выщербленного камня твоих синагог…

Учение о тачанке

Мне прислали из штаба кучера, или, как принято у нас говорить, повозочного. Фамилия его Грищук. Ему тридцать девять лет.

Пробыл он пять лет в германском плену, несколько месяцев тому назад бежал, прошел Литву, северо-запад России, достиг Волыни и в Белеве был пойман самой безмозглой в мире мобилизационной комиссией и водворен на военную службу. До Кременецкого уезда, откуда Грищук родом, ему осталось пятьдесят верст. В Кременецком уезде у него жена и дети. Он не был дома пять лет и два месяца. Мобилизационная комиссия сделала его моим повозочным, и я перестал быть парием среди казаков.

Я – обладатель тачанки и кучера в ней. Тачанка! Это слово сделалось основой треугольника, на котором зиждется наш обычай: рубить – тачанка – кровь…

Поповская, заседательская ординарнейшая бричка по капризу гражданской распри вошла в случай, сделалась грозным и подвижным боевым средством, создала новую стратегию и новую тактику, исказила привычное лицо войны, родила героев и гениев от тачанки. Таков Махно, сделавший тачанку осью своей таинственной и лукавой стратегии, упразднивший пехоту, артиллерию и даже конницу и взамен этих неуклюжих громад привинтивший к бричкам триста пулеметов. Таков Махно, многообразный, как природа. Возы с сеном, построившись в боевом порядке, овладевают городами. Свадебный кортеж, подъезжая к волостному исполкому, открывает сосредоточенный огонь, и чахлый попик, развеяв над собою черное знамя анархии, требует от властей выдачи буржуев, выдачи пролетариев, вина и музыки.

Армия из тачанок обладает неслыханной маневренной способностью.

Буденный показал это не хуже Махно. Рубить эту армию трудно, выловить – немыслимо. Пулемет, закопанный под скирдой, тачанка, отведенная в крестьянскую клуню, – они перестают быть боевыми единицами. Эти схоронившиеся точки, предполагаемые, но не ощутимые слагаемые, дают в сумме строение недавнего украинского села – свирепого, мятежного и корыстолюбивого. Такую армию, с растыканной по углам амуницией, Махно в один час приводит в боевое состояние; еще меньше времени требуется, чтобы демобилизовать ее.

У нас, в регулярной коннице Буденного, тачанка не властвует столь исключительно. Однако все наши пулеметные команды разъезжают только на бричках. Казачья выдумка различает два вида тачанок: колонистскую и заседательскую. Да это и не выдумка, а разделение, истинно существующее.

На заседательских бричках, на этих расхлябанных, без любви и изобретательности сделанных возках, тряслось по кубанским пшеничным степям убогое красноносое чиновничество, невыспавшаяся кучка людей, спешивших на вскрытия и на следствия, а колонистские тачанки пришли к нам из самарских и уральских, приволжских урочищ, из тучных немецких колоний. На дубовых просторных спинках колонистской тачанки рассыпана домовитая живопись – пухлые гирлянды розовых немецких цветов. Крепкие днища окованы железом. Ход поставлен на незабываемые рессоры. Жар многих поколений чувствую я в этих рессорах, бьющихся теперь по развороченному волынскому шляху.

Я испытываю восторг первого обладания. Каждый день после обеда мы запрягаем. Грищук выводит из конюшни лошадей. Они поправляются день ото дня. Я нахожу уже с гордой радостью тусклый блеск на их начищенных боках. Мы растираем коням припухшие ноги, стрижем гривы, накидываем на спины казацкую упряжь – запутанную ссохшуюся сеть из тонких ремней – и выезжаем со двора рысью. Грищук боком сидит на козлах; мое сиденье устлано цветистым рядном и сеном, пахнущим духами и безмятежностью. Высокие колеса скрипят в зернистом белом песке. Квадраты цветущего мака раскрашивают землю, разрушенные костелы светятся на пригорках. Высоко над дорогой, в разбитой ядром нише стоит коричневая статуя святой Урсулы с обнаженными круглыми руками. И узкие древние буквы вяжут неровную цепь на почерневшем золоте фронтона… «Во славу Иисуса и его божественной матери…»

Безжизненные еврейские местечки лепятся у подножия панских фольварков. На кирпичных заборах мерцает вещий павлин, бесстрастное видение в голубых просторах. Прикрытая раскидистыми хибарками, присела к нищей земле синагога, безглазая, щербатая, круглая, как хасидская шляпа. Узкоплечие евреи грустно торчат на перекрестках. И в памяти зажигается образ южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино. Несравнима с ними горькая надменность этих длинных и костлявых спин, этих желтых и трагических бород. В страстных чертах, вырезанных мучительно, нет жира и теплого биения крови. Движения галицийского и Волынского еврея несдержанны, порывисты, оскорбительны для вкуса, но сила их скорби полна сумрачного величия, и тайное презрение к пану безгранично. Глядя на них, я понял жгучую историю этой окраины, повествование о талмудистах, державших на откупу кабаки, о раввинах, занимавшихся ростовщичеством, о девушках, которых насиловали польские жолнеры и из-за которых стрелялись польские магнаты.

Смерть Долгушова

Завесы боя продвигались к городу. В полдень пролетел мимо нас Корочаев в черной бурке – опальный начдив четыре, сражающийся в одиночку и ищущий смерти. Он крикнул мне на бегу:

– Коммуникации наши прорваны, Радзивиллов и Броды в огне!..

И ускакал – развевающийся, весь черный, с угольными зрачками.

На равнине, гладкой, как доска, перестраивались бригады. Солнце катилось в багровой пыли. Раненые закусывали в канавах. Сестры милосердия лежали на траве и вполголоса пели. Афонькины разведчики рыскали по полю, выискивая мертвецов и обмундирование. Афонька проехал в двух шагах от меня и сказал, не поворачивая головы:

– Набили нам ряшку. Дважды два. Есть думка за начдива, смещают. Сомневаются бойцы…

Поляки подошли к лесу, верстах в трех от нас, и поставили пулеметы где-то близко. Пули скулят и взвизгивают. Жалоба их нарастает невыносимо. Пули подстреливают землю и роются в ней, дрожа от нетерпения. Вытягайченко, командир полка, храпевший на солнцепеке, закричал во сне и проснулся. Он сел на коня и поехал к головному эскадрону. Лицо его было мятое, в красных полосах от неудобного сна, а карманы полны слив.

Сукиного сына, – сказал он сердито и выплюнул изо рта косточку, – вот гадкая канитель. Тимошка, выкидай флаг!

– Пойдем, што ль? – спросил Тимошка, вынимая древко из стремян, и размотал знамя, на котором была нарисована звезда и написано про III Интернационал.

– Там видать будет, – сказал Вытягайченко и вдруг закричал дико: – Девки, сидай на коников! Скликай людей, эскадронные!..

Трубачи проиграли тревогу. Эскадроны построились в колонну. Из канавы вылез раненый и, прикрываясь ладонью, сказал Вытягайченке:

– Тарас Григорьевич, я есть делегат. Видать, вроде того, что останемся мы…

– Отобьетесь… – пробормотал Вытягайченко и поднял коня на дыбы.

– Есть такая надея у нас, Тарас Григорьевич, что не отобьемся, – сказал раненый ему вслед.

– Не канючь, – обернулся Вытягайченко, – небось не оставлю, и скомандовал повод.

– Не переводи ты с места на рыся, Тарас Григорьевич, до его пять верст бежать. Как будешь рубать, когда у нас лошади заморенные… Хапать нечего – поспеешь к богородице груши околачивать…

– Шагом! – скомандовал Вытягайченко, не поднимая глаз.

Полк ушел.

– Если думка за начдива правильная, – прошептал Афонька, задерживаясь, – если смещают, тогда мыли холку и выбивай подпорки. Точка.

Слезы потекли у него из глаз. Я уставился на Афоньку в изумлении. Он закрутился волчком, схватился за шапку, захрипел, гикнул и умчался.

Грищук со своей глупой тачанкой да я – мы остались одни и до вечера мотались между огневых стен. Штаб дивизии исчез. Чужие части не принимали нас. Полки вошли в Броды и были выбиты контратакой. Мы подъехали к городскому кладбищу. Из-за могил выскочил польский разъезд и, вскинув винтовки, стал бить по нас. Грищук повернул. Тачанка его вопила всеми четырьмя своими колесами.

– Грищук! – крикнул я сквозь свист и ветер.

– Баловство, – ответил он печально.

– Пропадаем, – воскликнул я, охваченный гибельным восторгом, – пропадаем, отец!

– Зачем бабы трудаются, – ответил он еще печальнее, – зачем сватання, венчания, зачем кумы на свадьбах гуляют…

В небе засиял розовый хвост и погас. Млечный Путь проступил между звездами.

– Смеха мне, – сказал Грищук горестно и показал кнутом на человека, сидевшего при дороге, – смеха мне, зачем бабы трудаются…

Человек, сидевший при дороге, был Долгушов, телефонист. Разбросав ноги, он смотрел на нас в упор.

– Я вот что, – сказал Долгушов, когда мы подъехали, – кончусь… Понятно?

– Понятно, – ответил Грищук, останавливая лошадей.

– Патрон на меня надо стратить, – сказал Долгушов.

Он сидел, прислонившись к дереву. Сапоги его торчали врозь. Не спуская с меня глаз, он бережно отвернул рубаху. Живот у него был вырван, кишки ползли на колени, и удары сердца были видны.

– Наскочит шляхта – насмешку сделает. Вот документ, матери отпишешь, как и что…

– Нет, – ответил я и дал коню шпоры.

Долгушов разложил по земле синие ладони и осмотрел их недоверчиво.

– Бежишь? – пробормотал он, сползая. – Бежишь, гад…

Испарина ползла по моему телу. Пулеметы отстукивали все быстрее, с истерическим упрямством. Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Бида.

– По малости чешем, – закричал он весело. – Что у вас тут за ярмарка?

Я показал ему на Долгушова и отъехал.

Они говорили коротко, – я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.

– Афоня, – сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, – а я вот не смог.

– Уйди, – ответил он, бледнея, – убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…

И взвел курок.

Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть.

– Бона, – закричал сзади Грищук, – ан дури! – и схватил Афоньку за руку.

– Холуйская кровь! – крикнул Афонька. – Он от моей руки не уйдет…

Грищук нагнал меня у поворота. Афоньки не было. Он уехал в другую сторону.

– Вот видишь, Грищук, – сказал я, – сегодня я потерял Афоньку, первого моего друга…

Грищук вынул из сиденья сморщенное яблоко.

– Кушай, – сказал он мне, – кушай, пожалуйста…

Комбриг два

Буденный в красных штанах с серебряным лампасом стоял у дерева. Только что убили комбрига два. На его место командарм назначил Колесникова.

Час тому назад Колесников был командиром полка. Неделю тому назад Колесников был командиром эскадрона.

Нового бригадного вызвали к Буденному. Командарм ждал его, стоя у дерева. Колесников приехал с Алмазовым, своим комиссаром.

– Жмет нас гад, – сказал командарм с ослепительной своей усмешкой. – Победим или подохнем. Иначе – никак. Понял?

– Понял, – ответил Колесников, выпучив глаза.

– А побежишь – расстреляю, – сказал командарм, улыбнулся и отвел глаза в сторону начальника особого отдела.

– Слушаю, – сказал начальник особого отдела.

– Катись, Колесо! – бодро крикнул какой-то казак со стороны.

Буденный стремительно повернулся на каблуках и отдал честь новому комбригу. Тот растопырил у козырька пять красных юношеских пальцев, вспотел и ушел по распаханной меже. Лошади ждали его в ста саженях. Он шел, опустив голову, и с томительной медленностью перебирал кривыми, длинными ногами. Пылание заката разлилось над ним, малиновое и неправдоподобное, как надвигающаяся смерть.

И вдруг на распростершейся земле, на развороченной и желтой наготе полей мы увидели ее одну – узкую спину Колесникова с болтающимися руками и упавшей головой в сером картузе.

Ординарец подвел ему коня.

Он вскочил в седло и поскакал к своей бригаде, не оборачиваясь. Эскадроны ждали его у большой дороги, у Бродского шляха.

Стонущее «ура», разорванное ветром, доносилось до нас.

Наведя бинокль, я увидел комбрига, вертевшегося на лошади в столбах густой пыли.

– Колесников повел бригаду, – сказал наблюдатель, сидевший над нашими головами на дереве.

– Есть, – ответил Буденный, закурил папиросу и закрыл глаза.

«Ура» смолкло. Канонада задохлась. Ненужная шрапнель лопнула над лесом. И мы услышали великое безмолвие рубки.

– Душевный малый, – сказал командарм, вставая. – Ищет чести. Надо полагать – вытянет.

И, потребовав лошадей, Буденный уехал к месту боя. Штаб двинулся за ним.

Колесникова мне довелось увидеть в тот же вечер, через час после того, как поляки были уничтожены. Он ехал впереди своей бригады, один, на буланом жеребце и дремал. Правая рука его висела на перевязи. В десяти шагах от него конный казак вез развернутое знамя. Головной эскадрон лениво запевал похабные куплеты. Бригада тянулась пыльная и бесконечная, как крестьянские возы на ярмарку. В хвосте пыхтели усталые оркестры.

В тот вечер в посадке Колесникова я увидел властительное равнодушие татарского хана и распознал выучку прославленного Книги, своевольного Павличенки, пленительного Савицкого.

Сашка Христос

Сашка – это было его имя, а Христом прозвали его за кротость. Он был общественный пастух в станице и не работал тяжелой работы с четырнадцати лет, с той поры, когда заболел дурной болезнью. Это все так было:

Тараканыч, Сашкин отчим, ушел на зиму в город Грозный и пристал там к артели. Артель сбилась успешная, из рязанских мужиков. Тараканыч делал для них плотницкую работу, и достатку у него прибывало. Он не управлялся с делами и выписал к себе мальчика подручным: зимой станица и без Сашки проживет. Сашка проработал при отчиме неделю. Потом настала суббота, они пошабашили и сели чай пить. На дворе стоял октябрь, но воздух был легкий. Они открыли окно и согрели второй самовар. Под окнами шлялась побирушка. Она стукнула в раму и сказала:

– Здравствуйте, иногородние крестьяне. Обратите внимание на мое положение.

– Какое там положение? – сказал Тараканыч. – Заходи, калечка.

Побирушка завозилась за стеной и потом вскочила в комнату. Она прошла к столу и поклонилась в пояс. Тараканыч схватил ее за косынку, кинул косынку долой и почесал в волосах. У побирушки волосы были серые, седые, в клочьях и в пыли.

– Фу ты, какой мужик занозистый и стройный, – сказала она, – чистый цирк с тобой… Пожалуйста, не побрезгуйте мной, старушкой, – прошептала она с поспешностью и вскарабкалась на лавку.

Тараканыч лег с ней. Побирушка закидывала голову набок и смеялась.

– Дождик на старуху, – смеялась она, – двести пудов с десятины дам…

И сказавши это, она увидела Сашку, который пил чай у стола и не поднимал глаз на божий мир.

– Твой хлопец? – спросила она Тараканыча.

– Вроде моего, – ответил Тараканыч, – женин.

– Вот, деточка, глазенапы выкатил, – сказала баба. – Ну, иди сюда.

Сашка подошел к ней – и захватил дурную болезнь. Но об дурной болезни в тот час никто не думал. Тараканыч дал побирушке костей с обеда и серебряный пятачок, очень блесткий.

– Начисть его, молитвенница, песком, – сказал Тараканыч, – он еще более вида получит. В темную ночь ссудишь его господу богу, пятачок заместо луны светить будет…

Калечка обвязалась косынкой, забрала кости и ушла. А через две недели все сделалось для мужиков явно. Они много страдали от дурной болезни, перемогались всю зиму и лечились травами. А весной уехали в станицу на свою крестьянскую работу.

Станица отстояла от железной дороги на девять верст. Тараканыч и Сашка шли полями. Земля лежала в апрельской сырости. В черных ямах блистали изумруды. Зеленая поросль прошивала землю хитрой строчкой. И от земли пахло кисло, как от солдатки на рассвете. Первые стада стекали с курганов, жеребята играли в голубых просторах горизонта.

Тараканыч и Сашка шли тропками, чуть заметными.

– Отпусти меня, Тараканыч, к обществу в пастухи, – сказал Сашка.

– Что так?

– Не могу я терпеть, что у пастухов такая жизнь великолепная.

– Я не согласен, – сказал Тараканыч.

– Отпусти меня, ради бога, Тараканыч, – повторил Сашка, – все святители из пастухов вышли.

– Сашка-святитель, – захохотал отчим, – у богородицы сифилис захватил.

Они прошли перегиб у Красного моста, миновали рощицу, выгон и увидели крест на станичной церкви.

Бабы ковырялись еще на огородах, а казаки, рассевшись в сирени, пили водку и пели. До Тараканычевой избы было с полверсты ходу.

– Давай бог, чтобы благополучно, – сказал он и перекрестился.

Они подошли к хате и заглянули в окошко. Никого в хате не было. Сашкина мать доила корову на конюшне. Мужики подкрались неслышно. Тараканыч засмеялся и закричал у бабы за спиной:

– Мотя, ваше высокоблагородие, собирай гостям ужинать…

Баба обернулась, затрепетала, побежала из конюшни и закружилась по двору. Потом она вернулась к своему месту, кинулась к Тараканычу на грудь и забилась.

– Вот какая ты дурная и незаманчивая, – сказал Тараканыч и отстранил ее ласково. – Кажи детей…

– Ушли дети со двора, – сказала баба, вся белая, снова побежала по двору и упала на землю. – Ах, Алешенька, – закричала она дико, – ушли наши детки ногами вперед…

Тараканыч махнул рукой и пошел к соседям. Соседи рассказали, что мальчика и девочку бог прибрал на прошлой неделе в тифу. Мотя писала ему, но он, верно, не успел получить письма. Тараканыч вернулся в хату. Баба его растапливала печь.

– Отделалась ты, Мотя, вчистую, – сказал Тараканыч, – терзать тебя надо.

Он сел к столу и затосковал, – и тосковал до самого сна, ел мясо и пил водку и не пошел по хозяйству. Он храпел у стола и просыпался и снова храпел. Мотя постелила себе и мужу на кровати, а Сашке в стороне. Она задула лампу и легла с мужем. Сашка ворочался на сене в своем углу, глаза его были раскрыты, он не спал и видел, как бы во сне, хату, звезду в окне и край стола и хомуты под материной кроватью. Насильственное видение побеждало его, он поддавался мечтам и радовался своему сну наяву. Ему чудилось, что с неба свешиваются два серебряных шнура, крученных в толстую нитку, к ним приделана колыска, колыска из розового дерева, с разводами. Она качается высоко над землей и далеко от неба, и серебряные шнуры движутся и блестят. Сашка лежит в колыске, и воздух его обвевает. Воздух, громкий, как музыка, идет с полей, радуга цветет на незрелых хлебах.

Сашка радовался своему сну наяву и закрывал глаза, чтобы не видеть хомутов под материной кроватью. Потом он услышал сопение на Мотиной лежанке и подумал о том, что Тараканыч мнет мать.

– Тараканыч, – сказал он громко, – до тебя дело есть.

– Какие дела ночью? – сердито отозвался Тараканыч. – Спи, стервяга…

– Я крест приму, что дело есть, – ответил Сашка, – выдь во двор.

И во дворе, под немеркнущей звездой, Сашка сказал отчиму:

– Не обижай мать, Тараканыч, ты порченый.

– А ты мой характер знаешь? – спросил Тараканыч.

– Я твой характер знаю, но только ты видал мать, при каком она теле? У нее и ноги чистые и грудь чистая. Не обижай ее, Тараканыч. Мы порченые.

– Мил человек, – ответил отчим, – уйди от крови и от моего характера. На вот двугривенный, проспи ночь, вытрезвись…

– Мне двугривенный без пользы, – пробормотал Сашка, – отпусти меня к обществу в пастухи…

– С этим я не согласен, – сказал Тараканыч.

– Отпусти меня в пастухи, – пробормотал Сашка, – а то я матери откроюсь, какие мы. За что ей страдать при таком теле…

Тараканыч отвернулся, пошел в сарай и принес топор.

– Святитель, – сказал он шепотом, – вот и вся недолга… я порубаю тебя, Сашка…

– Ты не станешь меня рубить за бабу, – сказал мальчик чуть слышно и наклонился к отчиму, – ты меня жалеешь, отпусти меня в пастухи…

– Шут с тобой, – сказал Тараканыч и кинул топор, – иди в пастухи.

И он вернулся в хату и переспал со своей женой.

В то же утро Сашка пошел к казакам наниматься и с той поры стал жить у общества в пастухах. Он прославился на весь округ простодушием, получил от станичников прозвище «Сашка Христос» и прожил в пастухах бессменно до призыва. Старые мужики, какие поплоше, приходили к нему на выгон чесать языки, бабы прибегали к Сашке опоминаться от безумных мужичьих повадок и не сердились на Сашку за его любовь и за его болезнь. С призывом своим Сашка угодил в первый год войны. Он пробыл на войне четыре года и вернулся в станицу, когда там своевольничали белые. Сашку подбили идти в станицу Платовскую, где собирался отряд против белых. Выслужившийся вахмистр – Семен Михайлович Буденный – заправлял делами в этом отряде, и при нем были три брата: Емельян, Лукьян и Денис. Сашка пошел в Платовскую, и там решилась его судьба. Он был в полку Буденного, в бригаде его, в дивизии и в Первой Конной армии. Он ходил выручать героический Царицын, соединился с Десятой армией Ворошилова, бился под Воронежем, под Касторной и у Генеральского моста на Донце. В польскую кампанию Сашка вступил обозным, потому что был поранен и считался инвалидом.

Вот как все это было. С недавних пор стал я водить знакомство с Сашкой Христом и переложил свой сундучок на его телегу. Нередко встречали мы утреннюю зорю и сопутствовали закатам. И когда своевольное хотение боя соединяло нас – мы садились по вечерам у блещущей завалинки или кипятили в лесах чай в закопченном котелке, или спали рядом на скошенных полях, привязав к ноге голодного коня.

И отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.

– Господа бога душу мать! – сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка.

Старуха, блестя слепотой и очками, подняла птицу, завернула ее в передник и потащила к кухне.

– Товарищ, – сказала она, помолчав, – я желаю повеситься, – и закрыла за собой дверь.

А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка. Они сидели недвижимо, прямые, как жрецы, и не смотрели на гуся.

– Парень нам подходящий, – сказал обо мне один из них, мигнул и зачерпнул ложкой щи.

Казаки стали ужинать со сдержанным изяществом мужиков, уважающих друг друга, а я вытер саблю песком, вышел за ворота и вернулся снова, томясь. Луна висела над двором, как дешевая серьга.

– Братишка, – сказал мне вдруг Суровков, старший из казаков, – садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет…

Он вынул из сапога запасную ложку и подал ее мне. Мы похлебали самодельных щей и съели свинину.

– В газете-то что пишут? – спросил парень с льняным волосом и опростал мне место.

– В газете Ленин пишет, – сказал я, вытаскивая «Правду», – Ленин пишет, что во всем у нас недостача…

И громко, как торжествующий глухой, я прочитал казакам ленинскую речь.

Вечер завернул меня в живительную влагу сумеречных своих простынь, вечер приложил материнские ладони к пылающему моему лбу.

Я читал и ликовал и подстерегал, ликуя, таинственную кривую ленинской прямой.

– Правда всякую ноздрю щекочет, – сказал Суровков, когда я кончил, – да как ее из кучи вытащить, а он бьет сразу, как курица по зерну.

Это сказал о Ленине Суровков, взводный штабного эскадрона, и потом мы пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды.

Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло.

– …Все смертно. Вечная жизнь суждена только матери. И когда матери нет в живых, она оставляет по себе воспоминание, которое никто еще не решился осквернить. Память о матери питает в нас сострадание, как океан, безмерный океан питает реки, рассекающие вселенную…

Слова эти принадлежали Гедали. Он произнес их с важностью. Угасающий вечер окружал его розовым дымом своей печали. Старик сказал:

– В страстном здании хасидизма вышиблены окна и двери, но оно бессмертно, как душа матери… С вытекшими глазницами хасидизм все еще стоит на перекрестке яростных ветров истории.

Так сказал Гедали, и, помолившись в синагоге, он повел меня к рабби Моталэ, к последнему рабби из Чернобыльской династии.

Мы поднялись с Гедали вверх по главной улице. Белые костелы блеснули вдали, как гречишные поля. Орудийное колесо простонало за углом. Две беременные хохлушки вышли из ворот, зазвенели монистами и сели на скамью. Робкая звезда зажглась в оранжевых боях заката, и покой, субботний покой, сел на кривые крыши житомирского гетто.

– Здесь, – прошептал Гедали и указал мне на длинный дом с разбитым фронтоном.

Мы вошли в комнату – каменную и пустую, как морг. Рабби Моталэ сидел у стола, окруженный бесноватыми и лжецами. На нем была соболья шапка и белый халат, стянутый веревкой. Рабби сидел с закрытыми глазами и рылся худыми пальцами в желтом пухе своей бороды.

– Откуда приехал еврей? – спросил он и приподнял веки.

– Из Одессы, – ответил я.

– Благочестивый город, – сказал вдруг рабби с необыкновенной силой, – звезда нашего изгнания, невольный колодезь наших бедствий!.. Чем занимается еврей?

– Я перекладываю в стихи похождения Герша из Острополя.

Великий труд, – прошептал рабби и сомкнул веки. – Шакал стонет, когда он голоден, у каждого глупца хватает глупости для уныния, и только мудрец раздирает смехом завесу бытия… Чему учился еврей?

– Библии.

– Чего ищет еврей?

– Веселья.

– Реб Мордхэ, – сказал цадик и затряс бородой, – пусть молодой человек займет место за столом, пусть он ест в этот субботний вечер вместе с остальными евреями, пусть он радуется тому, что он жив, а не мертв, пусть он хлопает в ладоши, когда его соседи танцуют, пусть он пьет вино, если ему дадут вина…

И ко мне подскочил реб Мордхэ, давнишний шут с вывороченными веками, горбатый старикашка, ростом не выше десятилетнего мальчика.

– Ах, мой дорогой и такой молодой человек! – сказал оборванный реб Мордхэ и подмигнул мне. – Ах, сколько богатых дураков знал я в Одессе, сколько нищих мудрецов знал я в Одессе! Садитесь же за стол, молодой человек, и пейте вино, которого вам не дадут…

Мы уселись все рядом – бесноватые, лжецы и ротозеи. В углу стонали над молитвенниками плечистые евреи, похожие на рыбаков и на апостолов. Гедали в зеленом сюртуке дремал у стены, как пестрая птичка. И вдруг я увидел юношу за спиной Гедали, юношу с лицом Спинозы, с могущественным лбом Спинозы, с чахлым лицом монахини. Он курил и вздрагивал, как беглец, приведенный в тюрьму после погони. Оборванный Мордхэ подкрался к нему сзади, вырвал папиросу изо рта и отбежал ко мне.

– Это – сын равви Илья, – прохрипел Мордхэ и придвинул ко мне кровоточащее мясо развороченных век, – проклятый сын, последний сын, непокорный сын…

И Мордхэ погрозил юноше кулачком и плюнул ему в лицо.

Рабби благословил пищу, и мы сели за трапезу. За окном ржали кони и вскрикивали казаки. Пустыня войны зевала за окном. Сын рабби курил одну папиросу за другой среди молчания и молитвы. Когда кончился ужин, я поднялся первый.

– Мой дорогой и такой молодой человек, – забормотал Мордхэ за моей спиной и дернул меня за пояс, – если бы на свете не было никого, кроме злых богачей и нищих бродяг, как жили бы тогда святые люди?

Я дал старику денег и вышел на улицу. Мы расстались с Гедали, я ушел к себе на вокзал. Там, на вокзале, в агитпоезде 1-й Конной армии меня ждало сияние сотен огней, волшебный блеск радиостанции, упорный бег машин в типографии и недописанная статья в газету «Красный кавалерист».

Путь в Броды

Я скорблю о пчелах. Они истерзаны враждующими армиями. На Волыни нет больше пчел.

Мы осквернили неописуемые ульи. Мы морили их серой и взрывали порохом. Чадившее тряпье издавало зловонье в священных республиках пчелы. Умирая, они летали медленно и жужжали чуть слышно. Лишенные хлеба, мы саблями добывали мед. На Волыни нет больше пчел.

Летопись будничных злодеяний теснит меня неутомимо, как порок сердца. Вчера был день первого побоища под Бродами. Заблудившись на голубой земле, мы не подозревали об этом – ни я, ни Афонька Бида, мой друг. Лошади получили с утра зерно. Рожь была высока, солнце было прекрасно, и душа, не заслужившая этих сияющих и улетающих небес, жаждала неторопливых болей. Поэтому я заставил непоколебимые уста Афоньки наклониться к моим печалям.

– За пчелу и ее душевность рассказывают бабы по станицах, – ответил взводный, мой друг, – рассказывают всяко. Обидели люди Христа или не было такой обиды, – об этом все прочие дознаются по происшествии времени. Но вот, – рассказывают бабы по станицах, – скучает Христос на кресте. И подлетает к Христу всякая мошка, чтобы его тиранить. И он глядит на нее глазами и падает духом. Но только неисчислимой мошке не видно евоных глаз. И то же самое летает вокруг Христа пчела. «Бей его, – кричит мошка пчеле, – бей его на наш ответ!..» – «Не умею, – говорит пчела, поднимая крылья над Христом, – не умею, он плотницкого классу…» Пчелу понимать надо, – заключает Афонька, мой взводный. – Не-хай пчела перетерпит. И для нее небось ковыряемся…

Я скорблю о пчелах. Они истерзаны враждующими армиями. На Волыни нет больше пчел.

Мы осквернили ульи. Мы морили их серой и взрывали порохом. Чадившее тряпье издавало зловонье в священных республиках пчел. Умирая, они летали медленно и жужжали чуть слышно. Лишенные хлеба, мы саблями добывали мед. На Волыни нет больше пчел.

Летопись будничных злодеяний теснит меня неутомимо, как порок сердца. Вчера был день первого побоища под Бродами. Заблудившись на голубой земле, мы не подозревали об этом - ни я, ни Афонька Бида, мой друг. Лошади получили с утра зерно. Рожь была высока, солнце было прекрасно, и душа, не заслужившая этих сияющих и улетающих небес, жаждала неторопливых болей.

За пчелу и ее душевность рассказывают бабы по станицах, - начал взводный, мой друг, - рассказывают всяко. Обидели люди Христа или не было такой обиды, - об этом все прочие дознаются по происшествии времени. Но вот, - рассказывают бабы по станицах, - скучает Христос на кресте. И подлетает к Христу всякая мошка, чтобы его тиранить! И он глядит на нее глазами и падает духом. Но только неисчислимой мошке не видно евоных глаз. И то же самое летает вокруг Христа пчела. «Бей его, - кричит мошка пчеле, - бей его на наш ответ!..» - «Не умею, - говорит пчела, поднимая крылья над Христом, - не умею, он плотницкого классу…» Пчелу понимать надо, - заключает Афонька, мой взводный. - Нехай пчела перетерпит. И для нее небось ковыряемся…

И, махнув руками, Афонька затянул песню. Это была песня о соловом жеребчике. Восемь казаков - Афонькин взвод - стали ему подпевать.

Соловый жеребчик, по имени Джигит, принадлежал подъесаулу, упившемуся водкой в день усекновения главы. - Так пел Афонька, вытягивая голос, как струну, и засыпая. - Джигит был верный конь, а подъесаул по праздникам не знал предела своим желаниям. Было пять штофов в день усекновения главы. После четвертого подъесаул сел на коня и стал править в небо. Подъем был долог, но Джигит был верный конь. Они приехали на небо, и подъесаул хватился пятого штофа. Но он был оставлен на земле - последний штоф. Тогда подъесаул заплакал о тщете своих усилий. Он плакал, и Джигит прядал ушами, глядя на хозяина…

Так пел Афонька, звеня и засыпая. Песня плыла, как дым. И мы двигались навстречу закату. Его кипящие реки стекали по расшитым полотенцам крестьянских полей. Тишина розовела. Земля лежала, как кошачья спина, поросшая мерцающим мехом хлебов. На пригорке сутулилась мазаная деревушка Клекотов. За перевалом нас ждало видение мертвенных и зубчатых Брод. Но у Клекотова нам в лицо звучно лопнул выстрел. Из-за хаты выглянули два польских солдата. Их кони были привязаны к столбам. На пригорок деловито въезжала легкая батарея неприятеля. Пули нитями протянулись по дороге.

Ходу! - сказал Афонька.

И мы бежали.

О Броды! Мумии твоих раздавленных страстей дышали на меня непреоборимым ядом. Я ощущал уже смертельный холод глазниц, налитых стынувшей слезой. И вот - трясущийся галоп уносит меня от выщербленного камня твоих синагог…

Учение о тачанке

Мне прислали из штаба кучера, или, как принято у нас говорить, повозочного. Фамилия его Грищук. Ему тридцать девять лет.

Пробыл он пять лет в германском плену, несколько месяцев тому назад бежал, прошел Литву, северо-запад России, достиг Волыни и в Белеве был пойман самой безмозглой в мире мобилизационной комиссией и водворен на военную службу. До Кременецкого уезда, откуда Грищук родом, ему осталось пятьдесят верст. В Кременецком уезде у него жена и дети. Он не был дома пять лет и два месяца. Мобилизационная комиссия сделала его моим повозочным, и я перестал быть парием среди казаков.

Я - обладатель тачанки и кучера в ней. Тачанка! Это слово сделалось основой треугольника, на котором зиждется наш обычай: рубить - тачанка - кровь…

Поповская, заседательская ординарнейшая бричка по капризу гражданской распри вошла в случай, сделалась грозным и подвижным боевым средством, создала новую стратегию и новую тактику, исказила привычное лицо войны, родила героев и гениев от тачанки. Таков Махно, сделавший тачанку осью своей таинственной и лукавой стратегии, упразднивший пехоту, артиллерию и даже конницу и взамен этих неуклюжих громад привинтивший к бричкам триста пулеметов. Таков Махно, многообразный, как природа. Возы с сеном, построившись в боевом порядке, овладевают городами. Свадебный кортеж, подъезжая к волостному исполкому, открывает сосредоточенный огонь, и чахлый попик, развеяв над собою черное знамя анархии, требует от властей выдачи буржуев, выдачи пролетариев, вина и музыки.

Армия из тачанок обладает неслыханной маневренной способностью.

Буденный показал это не хуже Махно. Рубить эту армию трудно, выловить - немыслимо. Пулемет, закопанный под скирдой, тачанка, отведенная в крестьянскую клуню, - они перестают быть боевыми единицами. Эти схоронившиеся точки, предполагаемые, но не ощутимые слагаемые, дают в сумме строение недавнего украинского села - свирепого, мятежного и корыстолюбивого. Такую армию, с растыканной по углам амуницией, Махно в один час приводит в боевое состояние; еще меньше времени требуется, чтобы демобилизовать ее.

У нас, в регулярной коннице Буденного, тачанка не властвует столь исключительно. Однако все наши пулеметные команды разъезжают только на бричках. Казачья выдумка различает два вида тачанок: колонистскую и заседательскую. Да это и не выдумка, а разделение, истинно существующее.

На заседательских бричках, на этих расхлябанных, без любви и изобретательности сделанных возках, тряслось по кубанским пшеничным степям убогое красноносое чиновничество, невыспавшаяся кучка людей, спешивших на вскрытия и на следствия, а колонистские тачанки пришли к нам из самарских и уральских, приволжских урочищ, из тучных немецких колоний. На дубовых просторных спинках колонистской тачанки рассыпана домовитая живопись - пухлые гирлянды розовых немецких цветов. Крепкие днища окованы железом. Ход поставлен на незабываемые рессоры. Жар многих поколений чувствую я в этих рессорах, бьющихся теперь по развороченному волынскому шляху.

Я испытываю восторг первого обладания. Каждый день после обеда мы запрягаем. Грищук выводит из конюшни лошадей. Они поправляются день ото дня. Я нахожу уже с гордой радостью тусклый блеск на их начищенных боках. Мы растираем коням припухшие ноги, стрижем гривы, накидываем на спины казацкую упряжь - запутанную ссохшуюся сеть из тонких ремней - и выезжаем со двора рысью. Грищук боком сидит на козлах; мое сиденье устлано цветистым рядном и сеном, пахнущим духами и безмятежностью. Высокие колеса скрипят в зернистом белом песке. Квадраты цветущего мака раскрашивают землю, разрушенные костелы светятся на пригорках. Высоко над дорогой, в разбитой ядром нише стоит коричневая статуя святой Урсулы с обнаженными круглыми руками. И узкие древние буквы вяжут неровную цепь на почерневшем золоте фронтона… «Во славу Иисуса и его божественной матери…»

Безжизненные еврейские местечки лепятся у подножия панских фольварков. На кирпичных заборах мерцает вещий павлин, бесстрастное видение в голубых просторах. Прикрытая раскидистыми хибарками, присела к нищей земле синагога, безглазая, щербатая, круглая, как хасидская шляпа. Узкоплечие евреи грустно торчат на перекрестках. И в памяти зажигается образ южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино. Несравнима с ними горькая надменность этих длинных и костлявых спин, этих желтых и трагических бород. В страстных чертах, вырезанных мучительно, нет жира и теплого биения крови. Движения галицийского и Волынского еврея несдержанны, порывисты, оскорбительны для вкуса, но сила их скорби полна сумрачного величия, и тайное презрение к пану безгранично. Глядя на них, я понял жгучую историю этой окраины, повествование о талмудистах, державших на откупу кабаки, о раввинах, занимавшихся ростовщичеством, о девушках, которых насиловали польские жолнеры и из-за которых стрелялись польские магнаты.

← Вернуться

×
Вступай в сообщество «sinkovskoe.ru»!
ВКонтакте:
Я уже подписан на сообщество «sinkovskoe.ru»